Далее в приговоре упоминалось, что Никита Белогорохов и его преступные сообщники — казаки Прокопий Сухоруков, Степан Моисеев, Даниил Елисеев и иные, всего пятнадцать человек, по всей строгости военного артикула заслуживали смертной казни за учиненные ими нарушения присяги и воинской дисциплины, но «ее императорскому величеству всепресветлейшей самодержавной государыне нашей, благополучно царствующей Екатерине Второй, в силу всем известного ее человеколюбия и милосердия, благоугодно было заменить смертную казнь осужденным нижеследующими наказаниями: казаков Никиту Белогорохова и Прокопия Сухорукова, подвергнув оных на публичной казни через палача, пятидесяти ударам кнутом Белогорохова и тридцати — Сухорукова, с вырыванием обеих ноздрей у каждого из них, сослать в Нерчинск на вечную каторжную работу…»
По толпе пронесся гул. Выждав немного, секретарь продолжал невозмутимо:
— «А досталъных виновных в сем преступном дерзновенном неповиновении казаков наказать плетьми, сообразно вине каждого, после чего сдать их вне очереди на военную службу в полки по указанию господина войскового наказного атамана генерал-майора Иловайского».
После оглашения приговора наступило немое молчание.
Белогорохов выпрямился и крикнул на всю площадь:
— Страдальцы мы за Дон, за всю Россию-матушку!
Офицер у эшафота взмахнул рукой. Раздался грохот барабанов, не смолкавший до конца казни… Окончив казнь, палач выронил из рук окровавленный кнут.
Толпа молча расходилась. Все были потрясены расправой.
— Донской летописец — черкасский протопоп Рубашкин — на другой день сделал запись о казни Белогорохова и Сухорукова и, вздохнув, дописал: «После наказания плетьми оба умре».
Вечером, тотчас же по возвращении в станицу, Павел долго беседовал с Тихоном Карповичем наедине.
— Да, неладно делает царица! А дальше, видать, и круче пойдет расправа, — сказал старик в раздумье. Помолчав, добавил: — Знаю я, Павел: от своего не отступишься! Горячий у тебя нрав, но твердый. Ставишь ты на кон свою голову, а о семье-то не заботишься… И надумал я, стало быть, так… а ныне, после твоего рассказа прискорбного, натвердо решился… Жаль покидать станицу родную и дом новый, да что поделаешь?.. Надобно где-нибудь подальше переждать ту бурю, что на Дон надвигается… Ты делай, что хочешь, а я так поступлю: здесь, в станице, оставлю я Меланью Карповну, а сам с Таней и детишками твоими уеду во Псков-город. Там у меня твердая заручка: двоюродный брат мой, есаул в отставке, торговыми делами занялся, а жена у него из самого Пскова была, три года как померла. Скучает он… Недавно получил от него весточку, просит приехать погостить. Об этом письме я никому в станице не гутарил, и ты молчи. Я уже речь о том вел с Таней, наотрез отказалась. Так вот ты убеди ее, дружок — суровый голос старика смягчился, стал ласковым, почти просительным. — Скажи ей, что, ежели в живых останешься, единственное твое спасение — к ней и детям потом скрытно податься…
Выйдя от Тихона Карповича, Павел постоял над кроватками детей, поцеловал их осторожно. Потом прошел в спаленку. В ней было темно, лишь через открытое окно лился в комнату свет луны. Таня лежала неподвижно на кровати и не шевельнулась, когда вошел Павел.
— Не спишь? — ласково спросил он.
— Нет… Голова разболелась чтой-то, вот и прилегла, — тихо ответила Таня. — Может, повечерять хочешь, я сейчас соберу.
— Спасибо, сыт… По дороге сюда побывал на хуторе, там и пообедал… — И сразу, решительно, но по-прежнему ласково: — Танюша, тикать тебе надо немедля с отцом и детишками… Здесь кровопролитие вскоре будет, а ядра да пули — они не разбирают, кто прав, кто виноват, где взрослые, где дети.
— Без тебя никуда, слышишь, никуда!.. Где ты, там и я… А папаня и детишки пусть уезжают.
Павел подошел к жене, провел шершавой ладонью по распущенной косе.
— Подумай, голубонька, да разве ж мыслимое то дело? Разве ж можно тебе в кровавые дела вмешиваться? Если бы знала ты, что творится… — И, присев на кровать, он взволнованно рассказал о том, что видел в крепости. — Посуди сама, что будет дале? Даже если бы я сидел сложа руки, мне несдобровать. Вспомни Иловайского, сколь ненавистен я ему… Негоже мне оставаться в сторонке, когда тут злая сеча начнется и моих односумов пытать и умерщвлять станут. Неведомо, чем все это кончится. Может, порубают нас в куски, а может, ежели удастся сплотиться с крестьянством, еще и взойдет над народом зорька… хотя мало кто из нас увидит ее.
— На верную гибель идешь, Павлик. Казаки… сам знаешь, какая горсточка из нашей станицы пойдет за тобой, а ты офицер, георгиевский кавалер, с этим казаки считаются.
— Неизвестно еще, что будет, — упрямо ответил Павел. — Ведь вот то, что в крепости произошло, многих еще пуще зажгло и озлобило, а не устрашило.
Казалось Тане, что тихий голос мужа доносится к ней из какого-то далекого, чуждого ей, непонятного мира.
Таня приподнялась, положила голову на плечо мужа и спросила тихо;
— Так и вправду любишь меня? Сильно? Никогда не забудешь?
— Сильно! На всю жизнь. Вот так, — он крепко прижал ее к себе, стал целовать…
— Ну, теперь легче на сердце. Пусть будет по-твоему, как хочешь ты. Об одном прошу: помни всегда обо мне, о детях… Теперь иди…
Спустя два дня Тихон Карпович с Таней и детьми выехали из станицы, объяснив любопытствующим соседям, что едут в Воронеж лечить дочку. И так как Таня в последние месяцы сильно исхудала, то все поверили этому.
XXVII. Войсковое правительство заседает
В начале февраля мороз стоял крепкий. Окна заиндевели, в комнате было прохладно.
Заседание войскового правительства было назначено в двенадцать часов дня. С утра Иловайский стал готовиться к докладу.
Лицо его было хмуро, озабоченно. Да и как не тревожиться? Прошло уже свыше полутора лет со времени самовольного возвращения трех полков с Кубани, а волнения на Дону продолжают распространяться. И это несмотря на настойчиво проводимую политику жесточайших расправ с зачинщиками и рядовыми участниками волнений и обещание полного прощения тем самовольцам, кои согласятся возвратиться на Кубань, дослужить там свой срок.
С каждым месяцем, с каждым днем волнения на Дону ширятся, охватив уже свыше шестидесяти станиц. Иловайский развернул карту и покачал головой, читая названия станиц, отмеченных красными крестиками. На севере крестики стояли у станиц Глазуновской, Кумылженской, Кепинской; далее на юг — Потемкинской (бывшей Зимовейской — родины Емельяна Пугачева); Верхне- и Нижне-Курмоярской, Цимлянской, Константиновской, Екатериненской, Быстрянской; на нижнем Дону, довольно близко к Черкасску, — станиц Раздорской, Мелеховской, Богаевской, Бессергеневской. Красным кружком были очерчены наиболее опасные станицы Пятиизбянская, Верхне- и Нижне-Чирская, Кобылянская; у каждой из этих станиц стояло на карте по два крестика. И, наконец, Есауловская — с тремя крестиками. Эти пять станиц, особенно Есауловская, — центр неповиновения.
«Сей бунт называют в Петербурге Есауловским, или иногда Бунтом пяти станиц, — горестно размышлял Иловайский, — да и сам я а донесении так его именую, чтоб не тревожить излишне государыню, а ведь на деле куда грознее… Брожение идет и во многих других станицах — не только в тех, кои помечены крестиками вот здесь, на карте… Даже в самом Черкасске неспокойно. И здесь был раскрыт заговор голытьбы. Поймали черкасского казака с возмущающими письмами из станицы Есауловской».
Иловайский в досаде швырнул карту, заходил по кабинету.
«А еще хуже, что волнения идут не только вширь, но и вглубь… Избивают, изгоняют из станиц или подвергают аресту офицеров, атаманов. А в Есауловской — так даже комиссию избрали, по существу — штаб восстания в составе шести казаков. С властью нашей не считаются. Ни к чему не привела и посылка членов войскового правительства в мятежные станицы».
Атаман подошел к столу и стал просматривать приготовленные для доклада донесения. В них говорилось: