После этого боя одни из ногайских улусов перешли в подданство России и откочевали в степи Прикаспия, а другие ушли далеко, в предгорья Кавказа. Навсегда прекратились набеги на донские станицы. Турецким пашам, поддерживаемым Англией и Францией, не приходилось уже рассчитывать на помощь ногаев в будущей, уже недалекой, новой войне Турции с Россией.
Светало, когда подошедшие спешным маршем пехотные части начали очищать все урочище от ногаев. Укрываясь в леске, которым поросла эта большая балка, ногаи оказывали сопротивление.
Прибыл сюда и майор Чернов со своим батальоном. При переправе через ледяную Кубань он «перехватил» тройную порцию водки и теперь, размахивая шпагой, храбро лез вперед через лесок, осыпая мушкетеров градом ругательств.
Когда Чернов вышел на поляну, запела тоненько стрела и вонзилась в ближнее дерево. Гибко трепеща, она качнулась несколько раз из стороны в сторону, потом замерла. Сразу протрезвевший майор подумал: «Однако тут и смерть недалеко…» И в тот же миг откуда-то сбоку грянул выстрел. Пораженный пулей в голову, Чернов мешком рухнул на землю. В его сознании мелькнула последняя мысль: «Уж не свои ли?..»
Сбежались гренадеры и хмуро обступили его труп. Один старый солдат, с выбитым зубом, угрюмо сказал вполголоса:
— Избавились наконец…
Через два дня после боя у Керменчика, когда войска Суворова, отдохнув, собирались в обратный марш, Павел получил приказ от атамана Иловайского явиться к нему. «Зачем бы это? — думал Павел. — Разве по службе что не так? Иль поручение какое?»
Войдя в палатку, Денисов увидел сидящего за столом атамана, одетого в атласный лазоревый кафтан, подбитый лисьим мехом, и подпоясанного широким, красного шелка, кушаком. Доложил, как полагалось:
— Казачьего полка войскового старшины Хорошилова старший урядник Денисов явился по вашему приказанию.
Иловайский с минуту помолчал, пристально разглядывая стройного молодого казака с золотисто-карими глазами, со взглядом уверенным и строгим. Потом сказал приветливо, но с холодком во взгляде:
— Ну, Денисов, что ж… по службе ты изрядно успеваешь… Вскоре орден Георгия получишь… От старшего урядника и до офицерских чинов недалеко… Благо грамоте обучен, знаю… — И, помолчав немного, добавил: — Шлет поклон тебе Меланья Карповна… И вот письмо от ее племянницы Тани.
Не помня себя от радости, Павел порывисто шагнул вперед и принял протянутый ему Иловайским небольшой голубоватый конверт с сургучной печатью.
— Иди-иди. Вижу, не терпится тебе прочитать, — снова улыбнулся Иловайский одними губами — льдинки в глазах его не таяли.
Оставшись один, Иловайский вскрыл только что полученное им от Анели Собаньской письмо и стал читать.
«Тщетно искала я в вашем письме, исполненном холода, хотя бы малейшего признака, что сохранили вы меня в своих воспоминаниях. А я верно храню память о вас, хотя и называют меня легкомысленной. Правду говоря, сам воздух Варшавы пропитан легкомыслием. Он — точно вино солнечной Шампаньи, что играет и весело искрится в венецианском бокале. Кто постоянно вдыхает тот воздух, не может не опьяниться. Вчера я была на балу у князя Радзивилла…» Письмо заканчивалось так: «Льщу себя надеждой, что еще увидимся. Через неделю уезжаю в Петербург и пробуду там всю зиму. Неужели вы не сможете оторваться от ваших диких степей, снежных метелей, бородатых казаков? Приезжайте!»
Дочитав письмо, Иловайский порвал его в мелкие клочья и бросил в угол.
«Да, хороша Анеля, слов нет… Но не влечет уже меня к ней». И ему вспомнилась златокудрая Анеля, ее нежный, почти детский рот, беззаботная улыбка. Но тотчас же ее лицо заслонил другой образ — девушки с жаркими черными глазами, оттененными такими длинными ресницами, что, казалось, под ними всегда лежит сиреневая тень. «Эх, Таня, Таня, краса степная, неприветливо ты глядела на меня при встречах! А все же добьюсь я твоей любви. Не тягаться же со мной простому казачку…»
Неровными строчками, не очень разборчиво — видно спешила — Таня писала:
«Павлик, мой любый, кровиночка моя, давно, точно целые века, не виделись мы, тоскую по тебе, беспокоюсь непрестанно, жив ли ты, не поранен ли? Даже папаня, и тот по тебе скучает. В атаманском доме многое переменилось с той поры, как за неделю до похода умерла атаманша Лизавета Михайловна. Ныне, пока что, Меланья Карповна всем в доме верховодит, порядок наводит. Атаман дюже печалился, как хоронили его жену, да надолго ли печаль та? Тетка сказывала про него: „Не злой, но ветреней и непостоянен. Мягко стелет, да жестко спать…“ Он очень приветлив со мной, но, признаться, боюсь я его, а почему — и сама не знаю. Скорей бы дом отстроили нам в станице! Да только медленно идет та постройка: папаня задумал, чтобы наше, новое жилье было наилучшим из всех, железом крышу обить хочет, дом будет большой, на удивление всем. Спешу кончать, тетка торопит, надобно передать письмо атаману. Ну, пока прощевай, ненаглядный мой. Помни всегда обо мне так накрепко, как я о тебе помню. Целую. Таня».
Быстро и гулко билось сердце Павла, когда он читал это письмо. В походе всегда вспоминались ему глаза Тани. Всегда он помнил ее первый, пока единственный, поцелуй на прощание, нежный, соленый от слез и такой долгий, что стоявший тут же Тихон Карпович не стерпел и ворчливо сказал: «Будя, будя! Еще успеете намиловаться. Как возвернется он с похода, и сыграем свадебку».
И тут же припомнился Павлу какой-то особенный взгляд Иловайского, когда тот передавал ему письмо Тани: было в том пристальном взоре что-то злое, нехорошее. «Ну, не беда, вскоре нас распустят по домам, и я опять увижусь с Таней, чтобы никогда с ней не расставаться».
Надеждам Павла не суждено было сбыться. Суворов приказал, чтобы до весны один из казачьих полков задержался на Кубани, войдя в состав гарнизона Ейского укрепления. Из всех шестнадцати полков Иловайский выбрал для этой цели полк Хорошилова.
Нестерпимо тяжелой и длинной была для Павла эта зима. Не радовали даже полученные им орден Георгия и чин подхорунжего.
VIII. В крепости Димитрия Ростовского
День был морозный, ясный. Поскрипывал туго снежок под ногами прохожих. От леденящего ветерка захватывало дыхание, но на улицах было людно — воскресенье.
В крепостной Покровской церкви только что отслужили обедню. Сняв церковную ризу и надев енотовую шубу, суровый, властный протопоп Симеон, опираясь на высокую трость с серебряным набалдашником, вышел из маленькой деревянной церкви вместе с Суворовым и комендантом крепости Верзилиным. Седые волосы протопопа падали волнистой гривой на широкий воротник шубы. Лицо его с крупными, резкими чертами было взволнованно-сердитым, седые клочковатые брови нахмурены. Отойдя несколько шагов от церкви, протопоп сказал сурово:
— Сударь мой Александр Васильевич, доколе будете вы испытывать долготерпение мое? Ведь вы генерал-аншеф, командир корпуса Кубанского, герой, прославленный победами многими, а ведете себя в храме, как мальчишка. Почему не стоите на своем почетном месте, а лезете на клирос, где, никак не умея петь, нарушаете своим козлогласием церковное благочиние?
Верзилин, толстый рыжеватый генерал с длинными кавалерийскими усами и бритым подбородком, воевавший вместе с Суворовым против турок, хрипло рассмеялся:
— Ах-ха-ха!.. Козлогласием… это про генерала-то! Предерзостно!.. Ах-ха-ха!
Прохожие удивленно оборачивались, слыша гулко звучащий в морозном воздухе басистый генеральский смех. Протопоп кинул сердитый взгляд на Верзилина.
Запахивая старенький, потрепанный синий плащ, Суворов смущенно оправдывался. И это смущение, эти сбивчивые оправдания были так непохожи на его обычно смелые, уверенные высказывания, что Верзилин перестал смеяться и удивленно посмотрел на Александра Васильевича.
— Да что вы, батюшка мой, напустились на меня? — жалобно говорил Суворов. — Неужто ж так плохо пел? — А ведь у себя, в Кобринском имении, всегда на клиросе подпевал, и поп Амвросий за то мне николи не выговаривал.