У него был голос, легко доходивший до визгливых тонов. Декламируя свои стихи, он отбивал ритм каблуком, что случалось не только в гостиных, но даже и на улице. Голову он держал запрокинутой с видом превосходства и всегда перегибался в талии. Это тем более бросалось в глаза, что граф был худощав, долговяз, с круто изогнутым носом и закрученными вверх напомаженными усами.
— Прямо-таки стоящая на хвосте кобра, — говорил г-н Пруст, который неподражаемо передразнивал его.
Еще в начале их знакомства слух об этом дошел до самого графа, который рассердился на г-на Пруста, которому понадобилась вся его дипломатия, чтобы убедить обиженного, что тут нет никакой иронии или насмешки, а только дань глубокого восхищения.
Но светские выходки графа совершенно померкли рядом с его поведением после преждевременной смерти его брата. Г-н Пруст был свидетелем одной такой сцены и рассказывал мне, что когда у Монтескье умер брат, г-н Пруст написал письмо его матери с выражением соболезнования. Графиня была тронута и прислала ответ с приглашением побывать у них, и он поехал к ним. Но даже через несколько лет г-н Пруст все еще не мог успокоиться, пересказывая случившееся тогда:
— Я застал графа Тьерри де Монтескье, отца, сидящим в саду и все еще подавленным своим трауром, и пытался утешить его. Он был тоже надменным человеком, известным своим цинизмом и резкостью языка. Тут же находился граф Робер, который, видя слезы на глазах старика, вдруг прервал меня и выкрикнул: «Мужайтесь, отец! Скоро ведь и вы перекинетесь в небытие!» Только он один мог доходить до подобной жестокости. Но и это еще не все. Перед тем как проститься, я опять выразил матери свои соболезнования, но он перебил меня: «А вы знаете, Марсель, что делают японские садовники?.. Нет, не знаете? Для селекции роскошных хризантем они обрывают у них все головки, кроме одной-единственной, самой красивой». Понимаете? При матери он осмелился превратить смерть брата чуть ли не в праздник для себя! Невероятно! Какая злость! А гордыня! Он считает себя выше всех. В Нейи назвал свой особняк «Дворцом Муз», а в Везине его дом превратился в «Розовый Дворец» в пику Вони де Кастеллану. И он разорился бы только ради того, чтобы превзойти Вони.
Я уже говорила, что г-н Пруст и граф Робер опасались друг друга, но это в большей степени проявлялось со стороны г-на Пруста. Даже когда он говорил мне о нем, и то я чувствовала какую-то осторожность. Иронизируя, он никогда не употреблял уничижительных слов. Похоже, что, не любя этого человека, г-н Пруст щадил графа не только ради своей книги, но и опасаясь его злословия.
Бог знает, что ему только вздумается наговорить обо мне в своих мемуарах. Я не сомневаюсь, придет время, и он опубликует все мои письма.
Но, к чести графа, в изданных мемуарах не было ничего плохого о г-не Прусте, а что касается писем, то после смерти их обоих они пошли на продажу и были куплены профессором Робером Прустом, хотя не думаю, что сам он придавал этому какое-то особенное значение. Страхи г-на Пруста по поводу публикации именно этих его писем не имели каких-то серьезных оснований, но он вообще боялся за всю свою переписку.
Несомненно, для г-на Пруста одной из любопытнейших сторон графа была специфическая особенность его любовных отношений. Он неусыпно наблюдал, как, впрочем, и во всем остальном, за чувствами Монтескье к его секретарю, южноамериканцу Итурри. Это было притчей во языцех у всего Парижа, и, я не сомневаюсь, здесь г-н Пруст нашел неисчерпаемый источник для своего барона де Шарлюса. Он часто говорил мне, что ему очень нравится Итурри, и совершенно непонятно, почему друзья графа так смеются над этим довольно милым молодым человеком, который бесконечно предан своему патрону и неизменно помогает ему выпутываться из всяческих неприятностей, особенно денежных, не столь уж и редких.
— Он просто убивается в своей преданности. Когда Итурри умер, вскоре после смерти моей матери в том же 1905 году, я в большом письме написал графу, что вполне понимаю всю тяжесть его потери. Именно так: «Ваша скорбь не менее тяжела, чем моя».
Но когда де Монтескье нашел для Итурри преемника в лице некоего Анри Пинара, со всем этим было покончено: интерес г-на Пруста совершенно пропал — он уже получил все, что ему было нужно. Мало-помалу и его отношения с самим графом становились холоднее, а инициатива уже в большей степени перешла к графу.
Главная причина заключалась, естественно, в том, что де Монтескье узнал себя в бароне де Шарлюсе.
— Когда впервые это пришло ему в голову, — рассказывал с улыбкой г-н Пруст, — он был похож на разъяренного льва, запертого в клетке.
Конечно, г-н Пруст запутал графа всяческими объяснениями, и тот поддался на его внушения.
— Во всяком случае, сделал вид, — добавил г-н Пруст, все так же улыбаясь.
Он рассказал мне, как Гюисманс воспользовался им для своего герцога Дезсейнта в романе «Наоборот». Правда, было не вполне ясно, посчитал ли де Монтескье себя польщенным.
Среди аргументов г-на Пруста был и такой: барон де Шарлюс — полный мужчина, а граф Робер тощ, как гасконский петух. Но не думаю, чтобы он объяснил ему, что корпулентность взята им у барона Доасана, который также принадлежал к «проклятой расе муже-женщин, потомков жителей Содома, пощаженных огнем небесным», как сказано в его книге.
И, несомненно, последний визит графа де Монтескье к г-ну Прусту придал еще одну черту барону де Шарлюсу.
Это случилось в 1919 году на бульваре Османн. Тогда я увидела графа в первый и последний раз, для меня незабываемый.
Г-н Пруст не встречался с ним уже несколько лет и не испытывал к тому никакого желания. Во-первых, с персонажем книги все уже полностью прояснилось, а во-вторых, он немного побаивался его — от графа можно было ждать чего угодно; он сам мне так и сказал тогда, уже после ухода де Монтескье.
Именно сам граф в письме выразил желание поговорить с г-ном Прустом, который совсем не хотел этого. Принесли телеграмму: «Марсель, уезжаю на юг. Буду сегодня вечером». Это означало, что он приехал из Визине и уже в Париже.
— Он остановился в отеле «Гарнье» у вокзала Сен-Лазар, сказал мне г-н Пруст. — Я знаю его привычки.
И добавил:
— У меня нет ни малейшего желания встречаться с ним. Совершенно никакого. Поэтому сделаем вот как. Вы позвоните в «Гарнье» и объясните ему, что еще не видели меня и не знаете, когда увидите, а утром я сказал, что буду отдыхать. Ах нет, это не годится; если вы позвоните, — значит, я уже прочел телеграмму... Лучше сказать, что у меня страшный приступ, и неизвестно, когда он кончится, поэтому я не смогу принять его раньше двух или трех часов ночи.
Ладно. Я иду звонить. Граф выслушивает всю мою историю и говорит:
— Я буду в два часа ночи.
Возразить совершенно нечего. Г-н Пруст все-таки попался, хотя думал, что ему удастся выкрутиться.
В два часа звонят. Открываю дверь мужчине лет шестидесяти, который похож на провинциального джентльмена с помятыми и словно нарумяненными щеками, в большом сером пальто, весьма элегантном, и с белым шейным платком. Он рассматривает меня с высоты своего роста, потом входит, и тогда я вижу по его лицу и всем манерам, что это важная персона. Он нагибается и рассматривает висящую в прихожей картину. Это была работа Эллё, которого оба они знали еще со «времен камелии» г-на Пруста по салону г-жи Лемер, как очень модного художника, изображавшего прогулки в колясках и писавшего портреты. А с этой картиной была связана одна забавная история. Как-то осенью г-н Пруст попросил моего мужа отвезти его в Булонский Лес и Версаль: «Хочется полюбоваться красными листьями осени». Доехав до Версаля, он остановил Одилона как раз возле того места, где расположился какой-то человек с этюдником и рядом с ним молодая особа. Это был Эллё со своей дочерью. Г-н Пруст оказался застигнутым врасплох, потому что, выезжая с Одилоном, он не одевался и не брился, а надевал только брюки в полоску, шейный платок и шубу прямо на рубашку. «Теперь уже не скрыться, — сказал он Одилону, — они видели меня и узнали, а я чуть ли не в ночной рубашке!» В конце концов г-н Пруст вышел из машины поговорить с художником и его дочерью. И через некоторое время на бульвар Османн привезли эту самую картину, уже вполне законченную и вставленную в великолепную резную раму старинной работы. Но он отправил ее обратно вместе с письмом, объясняющим, что для него невозможно принять столь дорогой подарок. Однако картина все-таки возвратилась с надписью: «Моему другу Марселю Прусту», так что он уже никак не мог отказаться.