— Да чем же мне гордиться, сударь? Вы, что, смеетесь надо мной?
— Нет, нисколько; и здесь нет ничего обидного. Ведь если я пишу книгу, из нее можно многое узнать. И то, что присуще вам, это ведь не только ваше. А самое главное — откуда оно берется? У вас прекрасная душа, но кому вы ею обязаны? Отцу, матери, бабушке или еще дальше? Вот это мне и хотелось бы знать.
Он буквально завораживал меня своей манерой слушать, подперев рукой щеку, и этими глазами, то мягкими, то блестящими, но всегда полными внимания, как будто уже записывал то, что говорилось. И я говорила, говорила...
Прежде всего он хотел буквально вытянуть из меня все черты характера и образа жизни. Я должна была ему рассказывать все четыреста случаев из моего детства: как я лазала по деревьям (каким именно?); как зимой, вместо того чтобы идти завтракать, мы катались по льду в своих деревянных галошах, чуть ли не ломая себе руки и ноги; про мои три передника (вместо одного у сестры), которыми я ухитрялась везде зацепляться. Он приходил в восторг:
— Селеста, вам надо было родиться мальчишкой!
Я рассказывала ему о временах года, цветах и фруктах, о нашем большом доме, Ледяном и продувавшемся со всех сторон, так что в холода матушка согревала постели грелками; а школа совсем не отапливалась, и она клала нам с собой по утрам горячие уголья в ножную грелку.
Его очень интересовали все четверо моих братьев, сообразительных и наделенных каждый своими особенными способностями. Старший учился у иезуитов в Родезе и каждый год получал почетную награду. Он умел делать все что угодно, но не любил сельскую жизнь и уехал — это была настоящая катастрофа для отца, хотя он всегда приезжал на отпуск помогать в работах. Он умер двадцати семи лет из-за несчастного случая на велосипеде. Второй брат был полной противоположностью — ни за какие блага он не согласился бы жить в городе. Когда я вышла за Одилона, он сказал: «Ну и поезжай в этот Париж! Будешь есть там гнилое мясо и вонючих кур. У нас по крайней мере все здоровое». Он доходил до того, что сам молол себе муку и пек свой хлеб, считая, что продававшаяся мука испорчена примесями, которые вредны для его желудка. Правда, после перенесенной скарлатины у него было слабое здоровье. Но это он возмещал своей изобретательностью. Придумал, например, такую молотилку, где вместо быков работала сила воды, и очень ею гордился: «Другие просят помощи, а потом им нужно тратиться на угощение. Зато мне никто не нужен». У него был плохой сон, и, ворочаясь по ночам, он придумывал всякие приспособления для хозяйства.
Г-н Пруст заочно полюбил его. Брат еще до моего замужества женился на племяннице архиепископа Турского, монсеньера Нэгра, и когда я рассказала об этом г-ну Прусту, он так восхитился и чуть ли не возгордился этим, как если бы его внучатая племянница вышла за сына Франсуа Мориака. Не помню уже, не то на другой день, не то по прошествии некоторого времени, он прочел мне стихотворение, в котором поддразнивал меня по этому поводу:
Grande, fine, belle, un peu maigre,
Tantot lasse, tantot allegre,
Charmant les princes et les pegre,
Lancant a Marcel un mot aigre.
Rendant le miel pour le vinaigre,
Spirituelle, agile, integre,
C'est la presque niece de Negre.
Он был страшно доволен и смеялся, как ребенок. Потом спросил меня:
— А что вы скажете, Селеста? Неплохо, а? Мне нравится, возьмите его.
Я тоже посмеялась, такой у него был непривычный вид:
— Ах, сударь, ну вы меня и изобразили!
— Да, «красива», «чарующая принцев», «остроумная»! Мы вставим все это в мою книгу.
Он даже потер руки от удовольствия — и сдержал слово: написал в книге.
Интересовала его и история самого младшего моего брата — может быть, по причине некоторого сходства. Именно в связи с этим он впервые стал упоминать о своем детстве. Мой младший брат был очень чувствителен и даже нежен. Мы очень любили друг друга. Когда я делала глупости, он говорил матушке: «Если ты будешь ругать Селесту, я заплачу». Он умер в девять лет от ревматизма суставов. Отец любил его больше других и так никогда и не утешился, как и мать, потерявшая уже седьмого ребенка после пожара, который уничтожил все наши владения. Беременная, она пыталась затушить загоревшийся сарай с соломой, но, когда поднималась с ведром воды, на ней вспыхнула юбка. Через неделю родился ребенок, вскоре умерший. Отец тоже чуть не погиб в пламени внутри нашего дома, спасая документы; его вытащил через окно, почти задохнувшегося, мой старший брат.
Несмотря на рассказы об этой трагедии, я позабавила г-на Пруста тем, что потерявший все отец был вынужден позаимствовать у соседа шляпу, чтобы идти к мессе; но шляпа оказалась слишком мала для него.
Однако больше всего он расспрашивал про мою мать:
— Я вижу, что ваш отец был добрым человеком, но даже у самых лучших мужчин всегда остается некий налет грубоватости. Мужчина не может быть воплощением добра, как, судя по всему, ваша матушка.
И правда, моя мать была бесконечно справедлива, мудра и терпелива. Глубокая вера помогала ей со смирением переносить все беды. В ее семье было четверо детей: три дочери и сын, все они умерли, кроме нее. Мать говорила ей: «Дочь моя, дай тебе Господь не увидеть уход твоих детей». И вот двое моих братьев тоже ушли, не считая не выжившего младенца. Но от этого ее доброта и сострадание к другим только возрастали. Наше семейство все-таки пережило все несчастья и оправилось. В школе нам с сестрой Мари говорили: «Там, на вашей мельнице, все есть, не как у нас». И на самом деле, были такие семьи с четырьмя или пятью детьми, которые прямо-таки голодали и в своих жалких домишках жили без света и тепла. Часто мать отправляла меня с корзиной сыра и хлеба, сказав: «Если тебя спросят по дороге, ничего не говори. Твое дело прийти, отдать и вернуться домой». Это происходило всегда в сумерки, чтобы никто не увидел унизительной для людей милостыни. Так же она продавала и кур, которых мы держали чуть ли не целую сотню. Отец жаловался: «Не понимаю, ты отдаешь за восемнадцать су, а они везде стоят два с половиной или три франка!»
У нас было много фруктов, мать звала женщин собирать их, потом сажала за общий стол, где бывало по двенадцать, а то и по пятнадцать человек. Вечером эти женщины шли домой с полными корзинами.
Она была абсолютно не способна на какую-либо нечестность или ложь и говорила нам: «Если кто-нибудь сделал дурно или оступился, то, признавшись, уже может считать себя прощенным».
Посмотрев на наши фотографии, г-н Пруст находил, что по внешности я очень на нее похожа. И добавлял:
— Но и нрав у вас такой же, то же простодушие, которое, несомненно, идет от нее. Я вижу, и со мной, и с вашим мужем вы не умеете притворяться.
— Сударь, потому что вы для меня как мать.
Этим я хотела сказать: то же внимание, та же теплота и доброта.
К одиннадцати годам я уже вполне развилась — совсем выросла, но была очень анемична, и матушка боялась, как бы у меня не началась чахотка.
— Ах, дорогая Селеста, она, должно быть, так волновалась за вас! Как и моя матушка за меня...
Я рассказывала ему, что в четырнадцать-пятнадцать лет совсем переменилась, и тогда пропали мои мальчишеские замашки. Мне не хотелось никуда ходить, а когда моя старшая сестра Мари шла на прогулку, я оставалась дома вязать и заниматься делами. И даже замужем, в Париже, мне больше всего хотелось быть у себя. Он смотрел на меня со своей теплой обволакивающей улыбкой:
К счастью, ваш характер не переменился. Как и ваша матушка, вы созданы для преданности, и даже не ощущаете этого. Иначе вас бы здесь и не было.
В довершение всех несчастий моей матери в сентябре 1913 года умер отец. Он уже четыре года был парализован и не мог передвигаться без посторонней помощи. Если кто-нибудь из нас брал его за руку, он требовал: «Пусть придет мать». Они очень любили друг друга. Когда он умер, я была уже замужем, но сразу же приехала. Видя, как устала матушка, я предложила ей: