На высшей ступени, перед входом в башню, в позах мистериальных, — потупив обнаженные головы, благоговейно держа в руках кувинагта[21], — стоят болящие: ждут приема, целительного прикосновения к «раненой цепи».
Когда-то, говорит предание, грузинский царь Елечер (Ираклий) напал на Осетию. Он угнал в Грузию пленных и стада баранты. И цепь. Цепь бежала от насильников. Они стреляли вдогонку цепи и ранили ее. Она вернулась домой, истекая кровью. Люди перевязали рану.
Тогда царь Елечар смиренно вернулся к цепи и принес ей в жертву двух быков…
Туберкулез и сифилис, ревматизм, подагра и малярия, сумасшествие прибрели сюда. Вот по деревянной лестнице втащили на площадку припадочную. С вечера ее держали в сумраке женского помещения, и снаружи слышно было, как она билась там и кричала вселившимся в нее нечистым:
— Уходите, уходите от меня! Я гостья Вациллы, я гостья Вациллы!
Я не зарезал жертвенного барана, не испек треугольных пирогов, и мне воспрещен вход на верхнюю ступень. Я лишен права видеть целительную цепь. Но в суматохе, порожденной дробным криком больной, я взошел и видел: больную положили перед жрецом, и он коснулся ее головы.
— Успокойся, успокойся, — сказал жрец обыденно и тихо. — Вацилла спасет тебя… Вацилла помилует тебя…
— Спасет?
— Спасет, конечно, спасет.
Видна ужасная борьба. Тело больной ломают судороги, и на лице проступают бриллианты, вероятно, холодного пота. Она ослабевает и лежит покорная и немощная, медленно поднимая тяжелые веки, чтобы смотреть на жреца, когда он будет отвечать на тот же ее вопрос:
— Спасет?
— Спасет, — спокойно отвечает жрец и гладит ее густые черные волосы. Потом он тянет ее безвольную руку к цепи, дает ей откусить от священного пирога, от одного из зажаренных ребер. Он дает ей глотнуть целебного пива, и больная впервые после многих лет узнает мир. Она поднимается, подчиняясь приказанию жреца, и выходит к восхищенным людям, и плачет, и просит простить ее, сама не зная за что. А те, очарованные сифилитики, туберкулезники, ревматики, вновь застывают в благоговейных позах, замагниченные шестью беспощадными, кровавыми, жуткими, холодными и голодными веками.
Я неверующий, но я — гость. Последнее предопределяет отношение ко мне приближенных жреца — бедняка Баракова и кулака Тосикова. Оба они из плоскостного, замыкающего вход в ущелье селения Гизель. Бараков — мрачный сутулый человек, за крупными губами которого прячутся немногочисленные остатки крупных зубов — клыки. Он резник при жреце. Он выбран из среды смертных, чтобы подниматься со жрецом до пещеры у вершины Тбау-Вацилла и резать там жертвенного барана: Гутцевы, избранные богом для исцеления людей, не могут обагрять свои руки в крови.
Щеки Тосикова свежевыбриты, и клинышком торчит серебряная бородка, оставленная для солидности. Он мал ростом, а взгляд его серых глаз надменен.
Тосиков и Бараков распорядились, и расторопный, лет двадцати восьми парень позвал меня вниз. Он предложил мне сесть на «самый мягкий камень». Со мной уселись Бараков и Тосиков. Праздник этого года невесел. Какие-то там коммунисты и комсомольцы собираются в соседних аулах и хотят прийти сюда, чтобы разогнать приехавших за исцелением. И вот, пока осторожный и надменный Тосиков молчит, простодушный Бараков раздумывает вслух:
— Ведь Гино (Гино — его племянник, коммунист, областной ответработник, писатель) сам в прошлом году видел, как Ильяс излечил сумасшедшего… Ильяс — что!.. Разве мы не знаем, что Ильяс копейки не стоит: он — пьяница, обжора. Мы не к нему приходим, мы в это место приходим, — продолжает он, помолчав.
Я встретил Гино по дороге в Найфат. По поручению областных организаций он руководит землеустройством ущелья. Она является началом интенсификации хозяйства в Нагорной полосе. Пятилетний план переводит Нагорную Осетию на овцеводство.
Гино ходит сейчас по даргавским аулам, заселенным наполовину после стихийного выхода горцев на плоскость, и зовет их бросить прокопченные дымом сакли, образовать вместо пяти два поселка с постройками нового стандартного типа.
Глазами старого Баракова исподлобья следит старая Осетия за работой Гино:
— Людям и на прежних местах хорошо живется.
Наш урдагстаг (стоящий на ногах; так называются в осетинском быту младшего, обслуживающие пирующих) — тот же расторопный парень, зовут его Асаге, — был до революции «временнопроживающим» парнем, выселившимся на плоскость, но не принятым в общество и потому лишенным надела. Революция дала ему душевой надел в 0,6 га, — он за революцию и часто восклицает:
— Да здравствует рысысы! — что в его произношении следует понимать — СССР.
На вопрос — почему же он здесь, Асаге весело объясняет: неделю подышать хорошим воздухом, повидать людей, поговорить и попировать с ними, ни о чем не заботясь…
Нарушив ритуал, я увидел священную цепь. Теперь мне хочется увидеть кувандон (молельня, часовня), круг посетителей которой расширен: туда впускают и тех, кто не зарезал Вацилле жертвенного барана. Я попросил Баракова. Он сходил и вернулся от Ильяса с разрешением.
У входа в молельню — толпа. У всех те же кувинагта. Я удивился встрече со знакомым владикавказским осетином. По моим сведениям, он уехал в Бухару.
— Приехал вот, — точно сам недоумевая, говорит он. И успевает объяснить, пока мы проталкиваемся в молельню: — У меня родились, но не жили дети. Когда родился этот сын (он показал на трехлетнего мальчугана, умостившегося на руках матери), я пришел сюда. И ребенок живет.
В густом сумраке молельни единственный источник света, дверь, забит толпой, — люди слились в общую массу. Слабо мерцают восковые свечи, вправленные метерлинковскими — в ниспадающих платках — женщинами в стену. Когда-то стена была иконостасом. Теперь в ней осталась низкая дверь, ведущая во вторую половину — алтарь. Случайность опять притерла меня к владикавказскому знакомому. Он несет жрецу свое сокровище — ребенка, и жрец, приняв кувинагта, деловито и спешно молится Вацилле.
— Глотни, мое солнце, — употребляет он обычное обращение к детям, протягивает ребенку чашу пива. — Откуси, — дает он ему пирога и мяса, и ритуал закончен.
Полки позади жреца до отказа уставлены разнообразнейшими христианскими иконами, в большинстве современными. Говорят, что это — приношения паломников, Наслоившиеся за время существования культа. Говорят, что за первом, видимым, рядом икон хранится множество древних.
В нише, находящейся под боком у жреца, таинственная чаша с таинственным пивом. Отец протягивает жрецу порожнюю винную бутылку. Жрец через жестяную воронку наливает в нее две маленькие рюмки пива.
Худые и бледные — женские, корявые и твердые — мужские руки с бутылями еще и еще протягиваются к жрецу. Серебряной стопочкой он черпает его и разливает, разливает.
— Тбау-Вацилла! Тбау-Вацилла! (Молимся, славим тебя, Вацилла!), — шепчут людские губы.
Люди развезут пиво по ущельям и селам, будут хранить его, будут лечиться и лечить.
Преодолев напор толпы, я выбрался в чудесное ущелье Найфата. На дне его говорливо бежал сказочный ручей. Девственной травой зеленели кругом склоны. Тропинки протянулись по ним в прекрасные, затканные снежным молчанием выси.
Над пологой тропинкой, вытоптанной из Ламардона в Найфат, единственная в Даргавском ущелье и потому священная роща. В ней вырубается ежегодно палка, которую жрец берет с собой на Тбау-Вацилла. На вершине он натягивает на нее шкуру жертвенного ягненка.
Сейчас пробирается сквозь ветви и ползет над рощей голубоватый дым.
Я поднялся по ступенчатому кряжу. Не слышны стали людские голоса, и показалось, что нет, не должно быть болей, что мои глаза будут всегда ненасытно смотреть на снежные выси, что я, люди, суровые дальние склоны, выси, — что мы прекрасны. Должны быть прекрасны.
Но плоские кровли Найфата густы, как черные гроздья винограда. Корявые пальцы — в складки их въелась черная земля — держат нищенские кувинагта; в глазах покорная, беззлобная, беспомощная вера…