Подбирая по дороге листья, она неторопливо двигалась к дому, поднялась на крыльцо, вошла.
Две железные кровати (спинки их в этом году не красились) стояли в противоположных углах комнаты. Постели были покрыты красным сатином, а поверх сатина — узорчатым тюлем, наволочки на подушках были расшиты бледно-розовой шерстяной нитью.
На столе — сложенные стопками книги. Каждая обернута в газету — это дело рук Серафимы. Госка не однажды напоминала, чтобы дочь спрятала книги куда-нибудь подальше, в безопасное место.
Соседи прятали фотографии ушедших на фронт, прятали треугольные письма, приносившие с войны скупые вести о родных, прятали праздничную одежду фронтовиков в такие дальние углы, куда и не доберешься сразу. И дома от этого становились темными, нежилыми будто.
Каждая из книг была для Серафимы дорогим воспоминанием. Каждая воскрешала какой-нибудь день ее жизни.
…Канамат, племянник Маро, ни разу до этого не посмел взглянуть на Серафиму, но в тот день остановился перед ней и с трудом, словно ворочая огромную тяжесть, проговорил:
— Если ты не откажешься принять от меня этот подарок, жизнь моя будет светлей.
Он протянул ей бережно завернутую книгу. Дома Серафима развернула ее, прочла на обложке — «Герой нашего времени». С обратной стороны обложки было выведено ровными буквами: «Желаю тебе счастья, о котором ты и не мечтаешь…» В тот день Канамат ушел из села.
Девушка брала со стола книги, листала их одну за другой, укладывала между страницами осенние листья.
Ей хотелось найти подарок Канамата. С тех пор, как Кайти ушел на фронт, девушке некого было опасаться, и книга все время была под рукой. Никто из тех, кто мог бы взять ее, давно к ним не заглядывал. А Госка читать не умеет…
Серафима всполошилась. Не может быть, чтобы подарок Канамата пропал. Она заглянула за зеркало, перерыла ящики старого шкафа, побежала в другую комнату. Единственное укромное место, которое было там — это сундук. В сундуке лежали сапоги отца, праздничные туфли брата и разная мелочь, которую Госка пожалела выбросить.
Неожиданно в руках девушки оказался портфель из рябовато-коричневого дерматина. Ручка держалась только с одной стороны, замок давно поломался. Серафима была уверена, что этого портфеля нет уже и в помине.
— Какая ты хорошая, мама! — растроганно проговорила она. — А я всегда ругала тебя за то, что ты хранишь всякое старье.
Она вытерла подолом платья пыль с портфеля, соскоблила ногтем какое-то пятно…
Глянув в окно, девушка увидела мать. Остановившись у ворот, та сбросила с плеч тяжелую вязанку хвороста. Серафима вскочила и выбежала на улицу.
— Не удержалась я, — сказала Госка, — собрала в лесу…
Платок ее сполз на затылок, но она не замечала этого.
— Опять одна побежала в лес, — проворчала Серафима. — И завтра ведь будет день, и тоже нужны будут силы, чтобы стоять на ногах.
— Не захотелось возвращаться с пустыми руками…
— Вот возьму и выброшу все в Ираф! — Серафима подняла вязанку и понесла во двор. — Будто больше других нам нужно.
Госка, идущая следом, отвечала:
— Бог не даст всем погибнуть в один час, а зима уже на носу. Вдруг она будет суровая…
Девушка развязала вязанку, сложила хворост в сарай. «Надо бы накормить мать, — подумала она. — И огонь в печи разжечь…» Но когда вошла в дом, Госка уже достала кусок холодного картофджина[61] из шкафа и налила в кружку сыворотку.
Потом мать легла на тахту, вытянулась, кряхтя и охая, и Серафима ушла в другую комнату, чтобы дать ей отдохнуть. И только девушка подумала, что мать, устав, наверное, крепко спит, как услышала со двора ее голос:
— Дочка! Где ты?
Серафима глянула в окно. Госка вынесла из сарая две лопаты и пошла к палисаднику, сказав на ходу:
— Надень старые чувяки и приходи в маленький огород!
К приходу дочери Госка уже успела поработать.
— Закопаем немного картошки в землю. Рано еще, но что поделаешь? Кто-то останется жить, и от него весной земля будет ждать семян…
Раньше, пока от верхнего конца села до берега Ирафа не был вырыт противотанковый ров глубиной в два метра, пока на тай стороне реки не поставили в три ряда столбы с колючей проволокой, пока зигзагообразные окопы не расползлись по лугам, слова Госка еще имели какой-то смысл…
— Поторапливайся, как можешь, мое солнышко. Вон, выбрось лопатой землю, — мать торопилась, будто засиделась без дела. — Вернувшись, наши мужчины не должны застать нас с пустыми руками…
Над голым забором показалась голова Уалинка. Можно было бы только кивнуть ей и снова взяться за работу, но Серафима подумала, что не видела Уалинка уже несколько дней и давно не заходила к ним. Сердце встрепенулось: полгода уже не было вестей от Кайти, и, может, наконец получили письмо, и Уалинка прибежала сообщить об этом?
— Кругом все горит адским огнем, а вы для кого-то запасы делаете… Пойдем-ка, Госка, надо идти к умершему…
Голова Уалинка до самых бровей закутана в платок, ее конопатое лицо очень бледно…
— Очаг мой погас! — лопата выпала из рук Госка. — Чей дом рухнул?
— Бедный Адаго погиб…
— Ай, Адаго, Адаго! И сыновей своих больше не увидит! — жалобным голосом проговорила Госка, и Серафима едва сдержала слезы.
Бомбы, сброшенные немцами, кому-то угодили в огород, где-то взорвались на улице. К Адаго же бомба попала прямо во двор. На беду свою, старик оказался дома.
Нет больше Адаго, старика с шелковистой белой бородой, нет тамады, произносящего хвалу всевышнему за праздничным столом.
Серафима не могла больше работать. Она воткнула лопату в землю и пошла к дому. Остановилась. Стояла и смотрела рассеянно, как солнце садится за горы, и не понимала, зачем еще восходит оно? Зачем восходит, если не может согреть этот объятый холодом и страхом мир?
Нелепо было стоять на месте, но еще труднее — взяться и сделать что-то. Поколебавшись, девушка решила: «Сбегаю-ка я к Дунекка, сходим вместе в дом к умершему. Станем у изголовья Адаго и наплачемся вдоволь».
Выйдя из ворот, Серафима встретила Маро.
— Девочка, дорогая моя, ты мне нужна.
Маро мало кого звала по имени.
— Тесно стало в этом мире, — сказала она. — Даже покойника не проводишь в последний путь, как положено. С околицы нас вернули… Черный ворон, принесший смерть Адаго, ушел невредимым, будь он проклят! — Маро присела на камень, лежавший у ворот, сунула длинную руку за пазуху черного платья, стиранного много раз и вылинявшего, и улыбнулась просительно. — Только я подумала зайти на почту, как встретила почтальона…
— Зайди в дом, Маро, — сказала Серафима.
— Не хочется мне в дом заходить…
— Тогда я вынесу стул.
— На стульях будем сидеть после войны… Никого я не встретила, кто мог бы его прочитать, — говорила Маро, держа руку за пазухой. — По бумаге и по тому, как свернуто, вижу, что оно от Канамата.
Она вытащила письмо, но не торопилась передать его, словно самого Канамата за руку держала.
Серафима едва сдерживалась. И она понимала сейчас, что никогда не была равнодушной к Канамату, что его нельзя забыть, как звезду, упавшую с неба и растаявшую вдали.
Письма с фронта — это опорные столбы, поддерживающие дома, это тепло, согревающее людей, это радость, заставляющая голодных забыть о пище… Почтальон редко стучался в ворота, от ожидания в глазах белело… И если письмо Канамата дошло до села, может быть, завтра придет весточка от отца Серафимы, от брата, от Кайти…
Она жадно вглядывалась в написанные карандашом строчки и виделось ей: Канамат расстелил шинель, прилег, раскрыл книгу и вспомнилось ему, наверное, как стоял он возле доски и весь класс слушал тихое постукивание мела, которым он писал…
Серафима скользила взглядом по строчкам, и ей слышался, будто издалека, голос Канамата. Слова его — шелест крыльев ночной птицы, шелест деревьев, растущих у крыльце.
Серафима смотрела в письмо и видела в то же время, как по лицу Маро текут слезы. Девушка боялась, что и сама не выдержит сейчас, и перестала читать…