— Гыцци!
Шепот Бечыра звучал в ночи, как треск сухих сучьев. Вернее, как шуршание пергамента, сминаемого в кулаке. Странный был голос, я почти не узнавал его.
— Что с тобой, сынок? — шепотом отозвалась гыцци. Она провела шершавой ладонью по курчавым волосам и загорелому лицу Бечыра. Он тяжело дышал, комок, застрявший в горле, не давал ему говорить. Шепот перешел в хрип.
— Гыцци, я не знал, что такие люди, как дедушка Кудзи, могут плакать.
Гыцци молчала. Умолк и сверчок. В комнате стало совсем тихо.
— Он не плакал… Он пел, — замычал я в темноте.
Никто мне не ответил, но я чувствовал, как дрожит Бечыр.
— Эх ты, малыш, — произнес он наконец. — Не можешь отличить песню от рыданий мужчины. Если это была песня, то что же такое плач?
Послышался шорох одеяла, и гыцци поднялась с постели.
— Что за черный день настал для моего очага? — проворчала она, зажгла свечку, и я увидел в мерцающем свете трепещущую фигуру матери и Бечыра, стоявшего у ее кровати.
— Гыцци, ты видела когда-нибудь, чтобы дедушка Кудзи плакал? — голос Бечыра дрожал, как огонек свечи.
— Нет, сынок…
— Какая же сила нужна, чтобы запереть свое горе в сундук и двадцать лет никому не показывать!
— Это могут только люди вроде нашего старика.
— Двадцать лет он молчал, а теперь вот открыл свое горе мне и малышу, гыцци.
— Значит, он считает вас взрослыми, сынок.
— Горе, идущее оттуда, — Бечыр показал рукой куда-то вдаль, — к дедушке Кудзи пришло раньше, чем к другим, гыцци. На двадцать лет раньше.
— Да, сынок. Ему никто не приносил «черную бумагу». Он видел это собственными глазами… Он потому и молчит, сынок, что сейчас больно всем.
Бечыр снял со стены фандыр и поднес его к свече.
— Гыцци! Две вещи были у дедушки Кудзи — фандыр и песня. Он хранил их целых двадцать лет, а теперь подарил нам с малышом.
— Такой подарок нужно беречь, сынок.
— Будем беречь, гыцци!
Всю ночь Бечыр лежал с открытыми глазами, и я чувствовал, как подрагивали его длинные ресницы. На заре я уснул наконец, но тут мне опять приснился Таймураз Кодзырты с его раной, и я снова проснулся, теперь уже от страха.
Что-то случилось с Бечыром. Он перестал выходить на улицу и целыми днями сидел с фандыром на коленях. Играть он не умел, и кроме нескладного бренчания ничего у него не получалось. Но песня дедушки Кудзи и его наказ не давали ему покоя. Однажды Бечыр даже попробовал спеть под фандыр, но и тут ничего не получилось. «Как ты не понимаешь, малыш, что мне стыдно перед дедушкой Кудзи!» — закричал он, но я так и не понял, почему это ему должно быть стыдно.
Наконец, он научился играть. Пальцы ожили, стали послушными, ловкими, и я уже не знал, кем все-таки станет Бечыр — летчиком или музыкантом.
Меня радовало приятное гудение фандыра. Прислушивалась и гыцци, но она догадывалась, что за этой музыкой ее сын таит что-то очень важное.
— Отдохни, сынок, и фандыру дай отдохнуть, — умоляла она, тревожась, но Бечыр все пел и пел героическую песню о Таймуразе Кодзырты.
5
Дни ползли друг за другом, с начала войны прошло уже много времени.
Деревенские парни один за другим уходили на фронт. Ушел и соседский мальчишка Тотрадз, который всего на полтора года был старше Бечыра. Деревня опустела, затихла, и если где-нибудь слышался смех, то причиной веселья могло быть только одно: почтальон Илас принес кому-то треугольное письмо с фронта.
Во мне и поныне живет страх перед облезлой кирзовой сумкой Иласа. Как только он показывался на краю деревни, люди прятались за воротами и оградами и, замерев, следили за мальчишкой, носившем с собой ужас войны.
— Сейчас во всем мире нет человека страшнее, чем почтальон Илас, — сказал как-то Бечыр.
Я удивленно вытаращился на Бечыра. Меня поразила сама мысль о том, что этот маленький, печальный Илас может показаться кому-то страшным.
— Что плохого он тебе сделал? — упрекнул я брата.
— Малыш, разве я назвал Иласа «плохим»? Я сказал: сейчас во всем мире нет страшнее человека, чем почтальон Илас.
— Разве между «плохим» и «страшным» есть разница?
— Есть, малыш. Быть страшным Иласа заставляет война… Если не веришь, посмотри собственными глазами, — он сунул мне какую-то бумагу.
Как только я развернул ее и увидел черную кайму, в глазах у меня потемнело, под ногами дрогнула земля. Буквы смешались, как муравьи в муравейнике, и я смог разобрать только слово «погиб».
— Бечыр! Бечыр! Бечыр! — я ничего не мог выговорить, кроме имени брата.
— Не надо, малыш. Только не плачь.
— Ведь Тотрадз же… совсем недавно ушел!
— Не смей плакать!
— Ведь вы вчера еще скакали с ним на неоседланных конях!
— Не плачь, малыш!
— Откуда оно у тебя?
— У Иласа взял.
Так вот зачем он каждый день ходил встречать Иласа!
Бечыр побледнел, губы его дрожали. Одну за другой он вытаскивал из кармана «черные бумаги» и давал их мне. Он смотрел, прищурившись, в ясную синеву неба, словно пытался различить в нем души погибших… Родной наш дядя, шутник и балагур Баграт. Сын старого плугаря Бика — тихоня Гиуарги. Сыновья вдовы Терезы — Авксентий и Иуане. Средний сын Беджа Теблойты — богатырь Архип. Наш деревенский пастух сирота Нестор Джергаты. И… наша с Бечыром неутихающая боль — Тотрадз… Бумаги жгли мне ладони, и я вернул их Бечыру.
— Надо раздать их матерям.
— Ты что, свихнулся, малыш? Раздать мог и сам Илас, но он таскал этот груз в своей сумке целый месяц.
— А что с ними делать, Бечыр?
— Спрячем до конца войны.
— А матери будут ждать?
— Пусть ждут. Так лучше, малыш. Причитания семи матерей страшнее самой войны, а сейчас нужно воевать.
— Их семь, Бечыр?
— Да, семь… Хотя нет, не семь. — Он выбрал среди бумаг похоронную на Нестора Джергаты и прохрипел: — Это некому отдать, малыш! У Нестора Джергаты никого нет! У Нестора Джергаты нет даже матери, малыш!
У меня пересохло во рту, я слова не мог вымолвить, не то сказал бы Бечыру, что он сильнее дедушки Кудзи, что они с Иласом сильнее всех на свете, раз взялись нести в своих сердцах горе всей деревни.
Перед глазами моими стоял Тотрадз. В залатанной рубашке, в стоптанных чувяках. Вот он прыгает с дерева в ледяную воду Саукаба, вот скачет верхом на неоседланном коне. Рассудок мой не мог принять того, что Тотрадза уже не было в живых и он не крикнет с улицы Бечыру: «Эй, сын Деденага Арахдзау[56], выходи и покажи свое лицо, если ты не трус!» И не услышу я больше шуток дяди Баграта, и вокруг образуется черная пустота…
— А если Илас зайдет с такой бумагой… в наш двор? — буркнул Бечыр.
Кровь застыла у меня в жилах.
— Замолчи, ты! — заорал я.
— Я-то буду молчать, малыш. Илас тоже будет держать язык за зубами. А вот ты…
Бечыр боялся за меня. Он все ходил вокруг да около, но я уже готов был ко всему. И он показал мне наконец «черную бумагу», адресованную гыцци. Солнце померкло в небе, наступила тьма. Бечыр, как слепой, бежал по кукурузному полю, и под ногами его трещали, ломаясь, стебли. Впервые в жизни я видел Бечыра плачущим.
— Это им не пройдет даром! Это им не пройдет даром! — рыдал он.
Я гнался за ним, но зачем? Спроси меня сейчас — не отвечу.
Всю ночь в моих вискам стучало: «Это им не пройдет даром!» Бечыр лежал рядом со мной и сдерживал дыхание, боясь, что из горла его вместе с выдохом вырвется стон. Я изо всех сил притворялся спящим. В другом конце комнаты спала гыцци. Ей тоже было тревожно, и она вскрикивала во сне, что-то шептала. Утром мне жалко было смотреть на нее. Она ходила за Бечыром и все спрашивала его со страхом и надеждой.
— Сынок, ты не видел Иласа?
От одного упоминания этого имени меня пробрала дрожь, и я чуть было не крикнул Бечыру: «Отдай бумагу гыцци!» Но в тот же миг я вспомнил сироту Нестора Джергаты, и крик застрял в моем горле: «Прав Бечыр. Если уж дело на то пошло, то кому отдать похоронку Нестора Джергаты?»