— Малыш, ты не думай, что меня пугают эти серые. Страшны не они сами, а их вой, потому что он напоминает причитания наших женщин. — Он сказал это и тут же улыбнулся: — Ладно, не спеши так, а то запыхался уже! Неохота таскать тебя на спине.
Меня бесило это «малыш», и я подкрадывался сзади, чтобы примериться к Бечыру, но, увы, макушка моя едва доставала до его плеч. Бечыр, конечно, чувствовал, что я к нему примеряюсь, и ободряюще похлопывал меня по спине.
— Ты здорово вытянулся в последнее время, малыш! — говорил он и улыбался так, словно своей улыбкой оплачивал какой-то долг.
Когда он смеялся, его густые брови расходились чуть ли не до ушей, а от искр, мерцавших в черных глазах, светлело смуглое лицо. Мне нравились лукавые ямочки на щеках брата и блеск его белоснежных зубов. В такие минуты я мог простить ему все, даже это унизительное «малыш», потому что чувствовал за его беспечным смехом что-то такое, что пока еще было выше моего понимания. Легко ли прикидываться весельчаком, если приходится скрывать что-то от мальчишки, глядящего на тебя с надеждой? Ему было не до смеха, он слышал причитания деревенских женщин и помнил, что от отца, воевавшего где-то на Белорусском фронте, уже долгое время нет никаких вестей. Да и смеялся-то Бечыр лишь когда мы оставались с ним наедине. Он избегал встреч с гыцци[48], потому что не мог прямо смотреть ей в глаза. Иногда он пытался развеселить ее своими шутками, а во мне постоянно жил какой-то неосознанный страх. И рассеивался он только от беззаботной улыбки и обнадеживающею взгляда моего старшего брата. Бывало, он поворачивался ко мне неожиданно и, нагнувшись надо мной, как Гулливер над лилипутом, спрашивал:
— Малыш, ты можешь ответить без заминки: сколько времени потребовалось Валерию Чкалову для перелета через Северный полюс в Америку?
Если я отвечал неправильно, Бечыр обводил рукой вокруг моей головы и нажимал пальцем мне на нос, словно точку ставил. Получался вопросительный знак. Если же его удовлетворял мой ответ, он почесывал мизинцем затылок и смеялся:
— Малыш, ты пригодился бы вторым пилотом Чкалову, когда он летел через полюс в Америку!
Бечыр умел успокоить и меня, и мать. Я привык к этому и не считался с болью, которую он нес в душе. Меня пугали плач и горе, которые приносил в деревню четырнадцатилетний почтальон Илас. От них спасали только улыбка Бечыра и ласковое бормотанье дедушки Кудзи, встречавшего нас по дороге в школу.
Война поселилась в нашей деревне, витала, как привидение, над обезлюдевшими проселками, и едва только я оставался один, мне повсюду мерещился отец. Война проникла и в глаза гыцци, пронизывающие меня каким-то странным, отчужденным холодом. Не слышалось ни взрывов, ни стрельбы, но война была везде. Так мне казалось в ту пору.
— Малыш, как ты думаешь, сколько было Робинзону Крузо, когда он попал на необитаемый остров? — спрашивал Бечыр, словно в мире ничего не происходит, словно все спокойно вокруг и прекрасно. Так или иначе, но я отвлекался, и жить становилось веселей.
Каждое утро мы проходили мимо двора дедушки Кудзи, и каждый раз на нас веяло миром, потому что мы видели старика, спокойно опиравшегося на свой коричневый посох. Я шел вслед за Бечыром и знал, что старик будет стоять до тех пор, пока мы не скроемся с глаз. Сао, привыкший нас провожать, орал в хлеву, но проводы буйвола были нам ни к чему: с неба давно уже не выпало ни капли дождя, и река Саукаба почти высохла. Я чувствовал, что и для Бечыра встреча с Кудзи была утешением, и, шагая за старшим братом, украдкой оглядывался назад, чтобы увидеть прощальный взмах старческой руки и услышать ласковое бормотание:
— Не дай бог и дня мне прожить без этих мальчиков.
2
Бечыр и вправду считал меня малышом и, казалось, старался прикрыть собой ползущую в мою сторону тень войны. Как только на проселочной дороге появлялся Илас со своей черной кирзовой сумкой и начинались причитания, Бечыр сразу же уводил меня прочь. Я шел за ним вслепую и вспоминал его слови: «Малыш, ты не думай, что меня пугают волки. Страшны не они, а их вой, потому, что он напоминает причитания наших женщин». Теперь-то я догадываюсь, почему он сравнивал причитания с волчьим воем. У женщины, потрясенной гибелью сына, не остается той трезвости рассудка, которая позволила бы ей думать о форме выражения своего горя. В таких случаях вопиет кровь и дрожат натянутые до предела сердечные жилы, ибо страшная весть, обрушившаяся на женщину, ложится черным саваном на ее разум, и убивает в ней все, кроме ощущения невыносимой боли, которую она способна исторгнуть из души своей лишь инстинктивным вскриком и бессловесным воем. К ней присоединяются те, что получили такую же весть вчера или позавчера, и жуткий вой их станет похожим на волчий. Выражение истинной боли примет разумную форму лишь позже, если сердце не разорвется, а натянутые жилы не охватит оцепенение. Тогда к небу протянутся тысячи рук и из пересохших уст вырвутся тысячи проклятий: боже нет тебя, коль ты не видишь нашего горя!
Бечыр уводил меня за деревню, но и здесь нас неотступно преследовали причитания женщин. Меня душили слезы, и тогда брат мой говорил:
— Не надо, малыш. Так было при всех войнах. Так будет до тех пор, пока в памяти людской не умрет само слово «война».
Он говорил это уверенно, будто лучше всех знал, как было при всех войнах и как будет. И я невольно успокаивался и думал: «Если Бечыр так говорит, значит жить еще можно».
Как-то он завел меня в комнату, где стоял окованный серебряными обручами сундук нашей гыцци. Сама она ушла куда-то, и загадочно поблескивающие глаза Бечыра обещали мне что-то интересное. Кругом была тишина, никто нас не видел.
У противоположной стены стояла сколоченная из дубовых досок старинная тахта, а над ней висели фотографии отца и дедушки. Отец был в сатиновом бешмете и в шерстяной черкеске с серебряными газырями. Он чуть распахнул полы черкески, чтобы видны были искусно расшитые ноговицы. Горбатый нос придавал ему сходство с орлом, а правой рукой он держал рукоять кинжала. Четко выделялись резные украшения полукруглого кресла, в котором он сидел. Видимо, фотограф снимал его чуть наискось, чтобы запечатлеть старинный орнамент на спинке кресла. Как-то гыцци нам рассказывала, что эти снимки сделал фотограф из Телави Роинишвили, и я удивился тогда: «Неужели у Роинишвили есть в мастерской и старинные осетинские кресла? А если и есть, то кто же вырезал на кем точь в точь такой же орнамент, как на нашем?» Тайну старого кресла на фотографии опять-таки раскрыла мне гыцци: «Откуда у Роинишвили осетинское кресло, сынок! Таких и в Осетии, наверное, уже не осталось. Твой покойный дед Сауи говорил, что в этом кресле сидели еще его отец Дзанг и отец Дзанга Сохи. Вот теперь и смекни, сколько нашему креслу годков!.. Как-то в день празднования святого Уацилла[49] жители Уаласыха пригласили в гости Роинишвили. Когда он возвращался, его позвал твой покойный дед, сидевший во дворе в этом самом кресле. Ну, ты слыхал, конечно, что твой блаженный дед ни дня не мог прожить без гостей и, коль по старости он не мог уже ходить на нихас, то что ему оставалось еще делать, кроме как сидеть во дворе и заворачивать каждого прохожего к себе!.. Хороший человек был Роинишвили, его снимки и сейчас еще ищут какие-то люди из Тбилиси… Так вот, значит, твой дед пригласил его поговорить о том, о сем и выпить по рогу араки, а он, не снимая с плеча фотоаппарат, завел разговор о нашем кресле. Кто, мол, вырезал это чудо, какая рука сумела высечь этих крылатых коней? Твой дед послушал покойного Роинишвили и, видя, что тот не унимается, сказал ему: «Ты бы, Сандро, снял свой всевидящий глаз с плеча, а то все говоришь и говоришь о кресле, не замечая сидящего в нем». А Сандро возьми и брякни твоему деду: «Сауи, подари мне свое кресло, а я тебе отдам все, что ты пожелаешь! Скажи, Сауи, и я отдам тебе всю свою фотолабораторию вместе с этим всевидящим глазом». Твой дед как глянул на гостя из-под лохматых бровей: «Ты что, парень, с ума сошел? Или, может быть, уаласыхцы напоили тебя аракой из плевел? Отдай ему свое фамильное кресло, а после этого сними верхнюю балку своего дома, повали стены и опояши свою жену Макри цепью Сафа[50], сорванной с очага! Куда я после этого дену свою опозоренную голову? Может, прикажешь мне вместо шапки надеть женский платок!?» Тем временем, откуда ни возьмись, пришел твой отец, и, узнав о желании Роинишвили, засмеялся на всю улицу. Несчастный Сандро побледнел и, чтобы как-то успокоить твоего деда, сказал: «Прости, Сауи! Я ведь от чистого сердца, а вышло так, будто хотел тебя оскорбить. Лучше бы у меня язык отсох! Садитесь-ка по очереди в свое кресло, и я сфотографирую вас на память!»