— Доброе утро! — сказала жена. — Ты спал, как младенец, и, кажется, тебе все мало!
Он улыбнулся действительно, как младенец, и попросил, чтобы ему дали еще немножко поваляться в постели…
Но вот повествование о Пишителло уже подходит к концу. Что можем мы еще о нем рассказать? Что он проспал без просыпу почти целую неделю, лишь изредка открывая днем глаза? Избавившись от ненависти, заставлявшей его кричать и корчиться целых тринадцать лет, этот мягкий по характеру человек не в силах был справиться с одолевавшими его сном и растерянностью и вдруг заметил, что ревматизм, воспользовавшись тем, что он все эти годы был занят лишь денно и нощно изрыгаемыми проклятиями, вскарабкался по позвоночнику до самого затылка. Кажется, поначалу этой старой и покинутой ненавистью душой пытались завладеть иные чувства: однажды утром он снял ботинок, поцеловал подошву, бормоча, что целует прах своей горячо любимой родины, а как-то вечером, обведя усталым взглядом лежащий под окном город, дал понять, хотя весьма неясно и косноязычно, как это было вообще ему свойственно, что желал бы ползать и кататься по земле среди развалин этих несчастных жилищ и целовать каждый камень, каждый осколочек кирпича. Но эти два симптома, свидетельствовавшие о том, что в его душе на смену ненависти приходит любовь, остались никем не замеченными.
Просидев неделю дома, он надел свой неизменный крахмальный воротничок, темный пиджак и брюки в полоску, такие выношенные и выцветшие, что походили на плохо стертый резинкой карандашный рисунок, и решился отправиться на прогулку. На улице он встречал старых друзей, но каждому из них после пяти минут неловкого молчания поспешно пожимал руку:
— Ну, хватит, до свидания! — и шел дальше.
Ни ненависть, ни любовь не владели теперь душой этого маленького сутулого человечка, который шагал, выставив вперед держащуюся на худой и длинной шее голову, словно изваянную из мрамора, — так мало на ней было мяса и так она со всех сторон блестела. Если быть до конца правдивым и не поддаваться искушению приукрасить нашего героя, надо признать, что единственным его качеством, которое облекало его с головы до пят, снаружи и внутри, пронизывало каждое его слово и поступок, была незначительность. Он вновь стал незначительным, каким всегда был до 1930 года, таким же незначительным, как например, в 1925 году, когда на него настолько никто не обращал внимания, что одна дама даже занималась на диване со своим дружком черт знает чем в его присутствии. Комары, сотнями пикировавшие в темноте общей комнаты на тела жены и детей, полностью игнорировали Пишителло, ибо ночью комары хотят пить кровь, а не водицу. Днем же они, наоборот, все усаживались на его физиономию как в самом спокойном и безопасном месте в доме. Жена выходила из себя, видя его лицо, покрытое роем ползающих или спящих насекомых.
— Боже мой, неужели ты не чувствуешь, что они на тебе сидят? — злобно говорила она. — Да хоть взмахни рукой!
— Да-да, конечно… Как же иначе? — отвечал он и, чтобы сделать приятное жене, поднимал руку. Но даже в этом он обнаруживал неопытность и неумение, так как не попадал по нужному месту и хлопал себя по шее, когда комары сидели у него на виске, или по виску, когда они прогуливались у него по шее.
Между тем судьба готовила для него некий сюрприз, но он ни о чем не знал и не ведал, и, сказать по правде, ничто так хорошо не шло к его лицу и всей фигуре, как именно это полное неведение.
Мэром города был назначен аптекарь Платания — тот самый, который при фашизме был в ссылке.
— Если не ошибаюсь, — сказала Пишителло жена, — новый мэр — твой приятель. Надеюсь, теперь-то ты будешь наконец зачислен в штат.
Но не это было уготовано Альдо Пишителло. Будущее не сулило ему никаких продвижений по службе и никаких наград; разве повышение или награда могли бы избрать столь неисповедимый и странный путь? Сюрприз, который готовила судьба Альдо Пишителло и о котором он и не догадывался, заключался в том, что он неожиданно был уволен с поста муниципального служащего.
В приемной мэра, в клубах пыли от обвалившейся во время последней бомбежки штукатурки, вечно толклись, пачкая пиджаки в белом и вгоняя в подошвы валявшиеся под ногами гвозди, пять-шесть человек; очутившись перед стоявшим посередине круглым столиком, они с силой стучали по нему кулаком и требовали справедливости — прежде всего, чтобы были выгнаны все сквадристы, имена которых они знали на память, и поэтому под лепным потолком и оборванными шторами нередко гремело: «Альдо Пишителло», просто «Пишителло!» или же «этот Пишителло!» Смысл разговоров, которые вели там эти люди, сводился, в сущности, к тому, что было бы неплохо, если бы теперь, после того как в течение двадцати лет страдали они, пострадали бы те, кто заставлял страдать их, как, например, такой-то и такой-то, а также и Альдо Пишителло, Пишителло, этот Пишителло!
Мэр находился, что называется, в полном замешательстве.
— Ну что же мне делать?! — восклицал он, читая и бросая на стол бумаги, касавшиеся Пишителло, — Ведь я обязан провести чистку, и притом самую строгую!
Однажды утром, решив взять быка за рога, он лично отправился к Пишителло в селение на склоне Этны. Давно уже из-за бомбардировок с моря и воздуха на Сицилию не привозили никаких косметических средств, в том числе и краски для волос; поэтому у многих к вызванной недоеданием худобе добавилась совершенно неожиданно обнаружившаяся седина, печальная, как пепел сгоревшей в один миг, словно пучок соломы, юности. Мэру, однако, удалось раздобыть краску в виде клейкого желе, благодаря которой его волосы были черны, как вороново крыло, и блестели, как лакированные; однако краска привлекала к его особе пристальное внимание несметных полчищ насекомых. Еще когда он поднимался по темной лестнице к Пишителло, на него напали мухи, и он вошел в квартиру, точнее сказать, в единственную большую комнату, составлявшую жилище этого семейства, окруженный, как нимбом, жужжащим роем, внутри которого он тщетно махал руками, нанося удары направо и налево. Впрочем, Альдо Пишителло тоже был облеплен мухами и комарами не хуже мэра, однако он и пальцем не шевелил, чтобы прогнать их, наслаждаясь тишиной и покоем, благо Розина и дети ушли к мессе.
Разговор между мэром и Альдо Пишителло сперва не клеился и шел весьма вяло, но потом оживился; мы хотим сказать, что поначалу Пишителло молчал, а мэр с большими паузами произносил одно-два слова, зато потом Пишителло молчал, а мэр извергал слова целыми потоками:
— Я не мог поступить иначе! Я должен провести, и притом самым строгим образом, чистку аппарата! Я хорошо знаю, каков был ваш образ мыслей. Но ведь нельзя отрицать тот факт, что вы сквадрист! Да, черт возьми, сквадрист!.. Я мог бы простить даже насилие, если потом человек раскаялся… Но ведь насилие порождает насилие. И как убедить других, чтобы они тоже простили?.. Я обязан вас уволить! Я не могу этого не сделать!
Здесь мэр, приостановившись, взглянул на Пишителло, от которого, вероятно, ожидал услышать в ответ какие-нибудь упреки. Но лицо Пишителло было бескровным, безучастным и даже незрячим, — веки его были наполовину опущены, и в оставшейся открытой щелке блестел лишь краешек зрачка, причем он был такой же белый, каким бывает белок глаза; все это вместе, больше чем когда-либо, создавало впечатление, что мраморно-белое неподвижное лицо Пишителло действительно высечено из мрамора. Поселившиеся на нем насекомые, чистившие крылышки или преспокойно справлявшие другие свои дела, усиливали по контрасту это впечатление мраморной белизны, и отбрасываемые ими маленькие тени казались скорее не тенями, а их отражениями в блестящей поверхности, по которой они ползали.
Мэр даже несколько испугался этой скульптурной неподвижности, и когда Пишителло, наконец, произнес:
— Да-да, конечно… Как же иначе? — он испустил вздох облегчения и, более того, счел, что наступил момент откланяться, прежде чем Пишителло вновь уйдет в свое непроницаемое молчание. И он с ним попрощался, ласково похлопав его по плечу, потом обняв и, наконец, даже поцеловав в ледяной лоб.