— Помоги, Луиджи, обрежь веревку! — крикнул поверженный.
Луиджи попытался было сбросить покрывавшую его простыню, однако пущенная Мартиной груша угодила ему прямо в лоб, оглушив его, точно удар молотом. Луиджи чертыхнулся и яростно стал грозить дереву.
Пьетро тем временем делал отчаянные попытки освободиться от своих пут, но обезумевший от страха поросенок еще сильнее стягивал кольца веревки и свирепо толкал его рылом.
Луиджи Праццели еще раз попробовал приблизиться, но Мартина обрушивала на него удар за ударом.
Тогда он нагнулся, чтобы набрать камней и открыть ответный огонь; с трудом отыскав в жидкой грязи голыш, он запустил им в листву, где засел невидимый враг.
Но Мартина, уже войдя в раж, с хохотом перескакивала с ветки на ветку, издеваясь над двумя воришками, всячески понося их и без устали швыряя в них грушами.
Она почувствовала, что листья уже проснулись и нежно шелестят, и, не глядя в небо, поняла, что близится рассвет.
Это ее окончательно развеселило; она кричала и сражалась с воинственным пылом дикаря; напуганный криками, поросенок крутился на месте и все крепче обвивал поверженного и топтал его ногами; а тот с воплями молил товарища помочь ему.
Луиджи заметил, что начинает светать; тогда, низко пригнувшись, он одним прыжком оказался под деревом, и, не обращая внимания на град сыпавшихся на него ударов, перерезал веревку. Получив свободу, поросенок стрелой помчался в сторону деревни, а развенчанные призраки, оба в грязи, поднялись на ноги и задали стрекача, преследуемые победным кличем Мартины и первыми лучами солнца, — уже прорвав на востоке завесу туч, они высоко вставали над горизонтом.
Витальяно Бранкати
Старик в сапогах
Муниципалитет в нашем городе по самую крышу битком набит всякими бумажками, и по утрам в воскресенье, когда курьеры и помогающие им жены и дочери подметают полы, обмахивают потолки, трясут и колотят папки в шкафах и на полках, в окнах и балконных проемах вздымаются густые облака пыли, которая, однако, поднявшись в воздух, постепенно оседает обратно — так упирается, растерянно озираясь, крестьянская скотина, когда ее выгоняют из темного хлева, где она наслаждалась безделием и покоем.
В 1930 году бумажек набралось видимо-невидимо, и лежали они так густо, что решено было сложить их кипами в углах комнат до самого потолка, где они и высились, словно толстенные колонны, подпирающие здание. В самой темной комнате в конце коридора, которую многие даже принимали за уборную, груды разных черновиков, реестров, бланков, квитанций, инвентаризационных списков не только закрывали стены, но образовывали как бы настоящие перегородки, меж которых каждое утро с величайшей осторожностью пробирался мужчина средних лет, худой и сутулый; так обычно сутулятся высокие люди, однако этот был не высок, гораздо ниже среднего роста, хотя и не производил своим малым росточком неприятного впечатления.
В нем не было ничего смешного — он принадлежал к тем маленьким мужчинам, про которых без всякого удивления узнаешь, что они отцы ладно скроенных высоченных парней. Это был служащий Альдо Пишителло, неизменно переступавший порог муниципалитета самым первым, когда парадная мраморная лестница еще не успевала просохнуть после мытья, так что приход его оставался запечатленным на полу коридора в виде следов несколько удлиненной формы — такие следы оставляют те, кто ходит, волоча ноги. В любое время года он являлся в муниципалитет в черном пиджаке, полосатых брюках, крахмальном воротничке и мягкой шляпе с заштопанной лентой. Можно было подумать, что он туговат на ухо, потому что, честное слово, всякий на его месте, если он не глух и в жилах у него течет кровь, а не вода, как следует отбрил бы швейцара, который при виде того, как он идет по еще не просохшей лестнице, каждый раз ворчал себе под нос: «Опять его принесло в такую рань — видно, рога на голове ему спать мешают». (Фразу эту он произносил полностью в течение всего 1920 года, потом сократил ее всего до нескольких слов: «Рога ему спать мешают!» — и, наконец, в 1930 году она свелась лишь к восклицанию: «Рога!») Но, возможно, в жилах у Пишителло действительно не было крови, так как он никогда не страдал от жары, и в то время как в июле все проклинали идиотский распорядок рабочего дня и закатывали брюки и рукава рубашек, обтирая платком потную грудь и подмышки, он ни разу не испустил тяжелого вздоха и не засунул пальцев за воротничок, чтобы ослабить его тиски.
Однако у этого безукоризненно честного и такого тихого человека был один недостаток, самым решительным образом противоречивший его характеру: он страдал нервной зевотой, нападавшей на него, разумеется, в самые неподходящие моменты. При звуке его зевка — это было нечто среднее между собачьим воем и плачем новорожденного — курьеры, очнувшись от дремоты, бормотали: «Как это у него только так жутко получается, черт бы его побрал!» И на фотографии, на которой в 1923 году все служащие снялись вместе с мэром, можно увидеть зевающего Пишителло. Именно этот звук, то есть нечто среднее между собачьим воем и плачем новорожденного, — самое мрачное воспоминание синьорин Цингалес: дело в том, что Альдо Пишителло издал его, по крайней мере, раз десять в церкви дель Кармине во время похорон их отца, так что старшая из сестер, Элена, даже перестала плакать и прошептала: «Мало нам нашего горя, так еще мы должны слушать, как этот тип там скучает!»
Помимо этого недостатка, у Пишителло было еще тайное горе, которым стыдно даже с кем-нибудь поделиться: он дожил до пятидесяти лет, так и не сумев войти в штат, стать полноправным служащим.
— Стажер! — кричала ему жена, когда они ссорились, и Пишителло бежал закрывать окна, чтобы не услышали соседи.
— Да, стажер! — отвечал он. — Но еще ни один мэр меня не уволил и никогда не уволит, потому что они все меня уважают! Да, стажер, но все равно что штатный!
Однако в одно прекрасное утро в 1930 году подеста[12] вызвал его к себе в кабинет и сказал:
— Я вынужден вас уволить, так как вы не вступили в члены фашио[13].
Пишителло побледнел, откинул голову и прошептал:
— Мама!..
Произнеся это, он тяжело упал на стоящий у стола мягкий стул.
— Да, перестаньте же, черт вас возьми! — продолжал подеста. — Я должен провести, и притом самым строжайшим образом, чистку всего персонала, так как, говоря между нами, здесь многие с гнильцой. Но что касается вас, то из уважения к вашей жене, поскольку она портниха моей супруги…
— Ради бога, не называйте ее портнихой, — взмолился Пишителло, мучительно борясь с зевотой. — Я никогда не позволил бы ей заниматься шитьем. Просто она иногда помогает знакомым дамам!..
— А! — раздраженно фыркнул подеста, — Короче говоря, вам следует вступить в фашио. Хотите совет? Запишитесь в фашио Каникатти — там секретарем один из моих клиентов, и если я замолвлю за вас словечко, а вы, со своей стороны, намекнете ему… Одним словом, смотрите сами… несмотря на то, что прием уже закончен, он постарается изыскать возможность внести вас в списки членов!
— Я, — ответил Пишителло, — никогда не занимался политикой! И всегда без этого прекрасно обходился!
— А теперь вы должны вступить в фашио!.. Эй, и перестаньте, наконец, зевать! Вы понимаете, что речь идет о куске хлеба? О куске хлеба для вас и ваших детей!. Сколько их у вас?
— Трое. Последний совсем еще маленький.
— Сколько ему?
— Он родился через девять месяцев после приезда в наш город его превосходительства Муссолини, когда, — вы, наверно, помните? — мне еще дали на улице, простите за выражение, подзатыльник за то, что я не снял шляпу!
— Но при чем тут ваш ребенок?
— Очень даже при чем… В тот день вечером я был просто вне себя… я очень расстроился, синьор подеста… потому что я обязательно снял бы шляпу, если бы знал…