В одиннадцать Пишителло покидал город и пешком, под палящим солнцем, раскалявшим добела камни, вместе с целой процессией таких же несчастных, как он, обвязавших вокруг шеи носовые платки, с пиджаками, а то и ботинками и носками в руках, поднимался в горное селение. Вот тогда-то, словно по волшебству, сразу и отощал мирный, ни в чем не повинный народ моего родного края, и наш древний остров, казалось, беззвучно глубоко вздохнул, — так ржет оседланный конь, не узнающий по весу своего хозяина.
Девятого июня Пишителло заболел тифом. Два дня он был счастлив, что может дать отдохнуть ноющим от долгих походов ногам и побеседовать вечером с очень любезным врачом, сидевшим у его изголовья и шепотом докладывавшим ему сообщения лондонского радио, может время от времени приподнимать одну из ягодиц и наполнять воздух чем-то таким, что потом заставляло синьору Пишителло говорить:
— Не худо бы проветрить комнату!
— Доктор, — умолял Пишителло, вконец обалдевший от головной боли, сильного жара и счастья, палившего его столь же яростно, как жар. — Скажите моей жене вы, что этот человек довел нас до катастрофы!
— А зачем мне ей это говорить? — отвечал врач. — Достаточно выглянуть в окно — и она увидит сама!
Жена стояла у постели молча, неподвижно уставившись на покрасневшую от жара лысину мужа.
— Да, именно так! И не к чему на меня глядеть! — говорил Пишителло. — Он нас погубил! Я скажу это всем, я не боюсь ни ссылки, ни тюрьмы, он нас погубил, он пил нашу кровь!
— Не кричите, синьор Пишителло! — советовал врач. — Вам это вредно.
— Теперь скоро придут англичане и американцы, они покажут им, где раки зимуют. У этих обжор сразу пропадет аппетит! Посмотрим, что теперь запоют их главари!
Это были последние произнесенные им внятно и осмысленно слова, ибо потом он впал в беспамятство. И он не видел, а если и видел, то словно во сне, как его отвезли в больницу в Джарре; там его все покинули, кроме мух, которые во множестве облепили его простыню и перекатывались по ней, влажные и блестящие, как горсти изюма. Тысячи мух бодрствовали над ним днем и ночью, рассерженно взлетая в воздух, когда он переворачивался на другой бок, но тотчас же садясь обратно и покрывая его с ног до головы. Они ползали у него по лысине и по носу, некоторые отваживались доходить до самого края век и пытались проникнуть внутрь глаза, но довольствовались тем, что только мочили там лапку; другие забирались в уши, вызывая у него желание чихать и смеяться; он корчил странные гримасы, походившие на лошадиный оскал. Именно одна из таких гримас и вызвала замечание врача — единственного, кто, поспешно проходя через его палату, как-то бросил на него взгляд:
— Мне кажется, этот синьор с нами здоровается!
Соседние палаты были переполнены людьми, истекавшими кровью, лишившимися рук и ног, тяжело пострадавшими от бомб, и немногочисленные врачи больницы не имели времени заботиться об этом старичке, на теле которого не было видно ран. Не хватало бинтов, марли, ваты. Бедные доктора не знали, как объяснить раненым, что они поступили крайне легкомысленно, проявили абсолютно неуместное ребячество, не погибнув сразу же, как большинство их товарищей, под развалинами, за что теперь им приходится расплачиваться самыми ужасными мучениями.
Наконец бомбардировка с моря покончила с этой жалкой мясорубкой — больница развалилась, как карточный домик, и Альдо Пишителло, совсем легко раненный в лоб, был отправлен обратно домой — в селение на Этне — и возвращен уже оплакивавшей его смерть семье.
Но он поправился, поправился всем назло, и стоял на балконе в тот день, когда по улицам всех городков и селений на склонах Этны прокатилась чужеземная армия — на грузовиках, танках, стволах орудий, легковых автомобилях, мотоциклах, тягачах, автофургонах и фургончиках, и небо, море и горы наполнились грохотом моторов, скрипом колес, лязгом гусениц, выгонявшим птиц из лесов, мышей из нор и заставлявшим голодных кошек искать спасения на верхушках крыш.
Альдо Пишителло приветствовал полуголых, с покрасневшей от солнца кожей солдат, подняв указательный и средний пальцы руки наподобие буквы «V»[18]; он думал, что все они узнают его, так как видели, как он, прижавшись ухом к радиоприемнику, слушал голос Лондона, ему хотелось спросить их, как поживает полковник Стивенс и Кандидус. Но солдаты отвечали почему-то не ему, а тем, кто стоял справа или слева от него, выше или ниже, чем он, — приходскому священнику, детям, аптекарю, Розине, какому-то старику, сироткам из приюта Сердца Христова и даже доносчику, у которого вошло в привычку снимать с крыш черепицу, чтобы всунуть в дыру ухо и подслушивать, о чем говорят обитатели дома, — но солдаты об этом, правда, не знали.
И все же Пишителло был рад тому, что такое множество взглядов «свободных людей» задерживалось на его доме, наткнувшись на уцелевшую надпись поперек стены, — надпись, сделанную огромными, каждая с балкон, буквами: «Только один бог может сломить волю фашистов, люди же и события — никогда!», и на все эти взгляды и улыбки, хотя адресованные и не ему, отвечал с большим старанием, поднимая каждый раз занемевшую руку с растопыренными указательным и средним пальцами.
Поэтому к вечеру он устал так, словно носил пятипудовый факел в крестном ходе в страстную пятницу, и у него не было сил отвечать жене и дочери, которые всячески пытались дать ему понять, также и при помощи окольных вопросов, что теперь они полностью с ним согласны.
— Не правда ли, эти фашисты говорили нам одни глупости?.. Какие англичане любезные, сразу видно, что порядочные люди! Послушай, у них очень вкусное печенье!.. И шоколад тоже очень вкусный!.. Ах, эти фашисты были настоящие бандиты!.. Я предпочитаю американцев!.. Нет, нет, англичане с головы до ног джентльмены!.. Это все так, но в американцах что-то есть!.. Да, конечно, но, видишь ли, англичане… Но что это сегодня творится с твоим отцом?
А с Пишителло творилось только вот что: он не мог ни найти, ни произнести ни одного слова, внутри у него было пусто. Еще вчера у него в голове, словно муравьи в муравейнике, кишмя кишели слова; слова протеста, возмущения, презрения и отвращения кровь разносила из мозга по всему телу, они чуть ли не сами срывались с губ, и ему приходилось хлопать по губам ладонью, чтобы загнать их обратно, они оставляли на языке сильный привкус заплесневевшего кофе и погасшей трубки; теперь же он чувствовал, что мозг его гол и гладок, как камень в горном потоке — массивный тяжелый камень, наполненный до краев сном, сном, который клонил ему голову на грудь, в то время как Розина и Мария, еще взволнованные обращенным к нему вопросом, ожидали ответа.
— Ну, я пошел спать! — сказал Альдо Пишителло и, взяв свечу, укрылся в уголке, где была втиснута его кровать.
Ночью он дважды просыпался, и в первый и во второй раз слышал, как о стекла бьются доносившиеся с балкона муниципалитета меланхолические звуки шотландских волынок. Долгие годы, просыпаясь, он чувствовал, как во рту у него еще бьются бранные слова: «Сволочи!», «Негодяи!», которые он изрыгал во сне, теперь же он слышал эти жалобные и непривычные звуки откуда-то извне. Удивленный самим собой и всем случившимся, он вновь уснул и много часов подряд все летел куда-то далеко вниз без всяких сновидений и воспоминаний, ни разу не пробормотав ни одного проклятия, ни одного словечка, даже междометия; но, погружаясь в сон все глубже и глубже, он так и не достиг дна. Наутро, разбуженный светом, постепенно становившимся все сильнее и ярче, Альдо Пишителло, словно медленно-медленно поднимаясь на поверхность тусклых волн, с невероятным трудом сумел проснуться где-то между половиной одиннадцатого и одиннадцатью.
Куда делся этот прежний горький привкус на языке, этот вкус заплесневевшего кофе и нагара трубки, остававшийся во рту от бесчисленных произнесенных им за ночь «Сволочей!» и «Негодяев!», этот едкий, волнующий, отвратительный и приятный привкус, заставлявший его плевать в стену, вертеться с боку на бок, комкать одеяло и соскакивать с кровати?