Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— От него все неприятности: певцам в театрах запрещено петь на «бис»; он лишил нас удовольствия выпить чашечку кофе; он отменил формы вежливого обращения, и теперь мы должны всех без разбора называть просто на «вы», более того — любой начальник, какой-нибудь безусый юнец, может говорить мне «ты»… «ты»… «ты!» (При этом Пишителло воспроизвел все обидные интонации тыкающих ему начальников.) Детей учат распевать с утра до вечера, будто это театр, но не воспитывают как следует, не учат вежливости и всему, чему положено; мы должны здороваться друг с другом, подняв руку, словно защищаемся от удара палкой или закрываемся от плевка! И, наконец, нас заставляют носить высокие сапоги!

Затем последовала пауза.

— И это все? — спросила жена.

Альдо Пишителло растерялся, опустил глаза, потом поднял их на жену — в его взгляде можно было прочесть все, что он хотел, должен был, но не умел высказать.

И почему только этому бедняге, изнемогавшему от всех страданий, которые несет честному человеку угнетение, но неспособному объяснить причину своих страданий, не пришли в ту минуту на память, в помощь и поддержку, стихи Мильтона или Леопарди о свободе или же трактат какого-нибудь запрещенного философа?

Так простая женщина, все образование которой ограничивалось фашистскими курсами для сельских домашних хозяек, сумела одержать над ним верх и теперь насмешливо улыбалась ему в лицо.

Он почувствовал себя беспомощным, предательски покинутым всеми теми высокими идеалами, во имя которых он страдал, и вышел на балкон поглядеть на небо. Звезды, чистые и ясные, так непохожие на злые и тусклые глаза фашистских начальников, сказали ему, что правда на его стороне; однако это не слишком ободрило его, ибо они не уточнили, в чем именно он прав. По счастью, до него донеслись звуки серенады, и здесь его осенило.

— У нас нет больше музыки! — крикнул он, возвращаясь с балкона. — Когда-то сочиняли такие красивые оперы — «Аида», «Травиата», «Мадам Баттерфляй», «Веселая вдова»… Никто больше не пишет музыку!

— А почему не пишет? — холодно спросила жена, — Разве это кто-нибудь запрещает? Почему же не пишет?

Он глубоко вонзил ногти правой руки в ладонь левой: всем своим существом он ощущал причину, по которой никто больше не мог сочинять музыку, он весь дрожал и трепетал, как в лихорадке, но не мог ничего объяснить.

Ночью он кусал подушку, порвал наволочку и проснулся с полным ртом свалявшейся шерсти.

Ужасная ночь!..

Он отплатил за это через год, во время войны в Испании, разбудив среди ночи жену, которая накануне вечером, слушая по радио сообщение о бомбардировке Валенсии, хлопала от радости в ладоши.

— И ты еще можешь называть себя католичкой, считать себя христианкой? И ты еще можешь креститься, целовать сердце господне? Ты, которая сума сходишь от радости, когда бомбят город, полный детей, женщин, в сто раз лучше тебя, больных и раненых?

Жена притворилась, что не слышит. На рассвете она ответила:

— Главное, что мы побеждаем! Хороши мы были бы, если бы теперь начали церемониться! Бьюсь об заклад, — добавила она, приподняв, словно победный штандарт, свое полное тело и садясь в постели, — бьюсь об заклад, что тебе-то не хочется, чтобы Италия победила!

Он сел рядом с нею и проговорил, глядя ей прямо в глаза:

— Да, ты правильно сказала: мне не хочется, чтобы Италия победила!

— Почему же?

Ах боже мой! Как всегда, Альдо Пишителло этого не знал. Но он был твердо уверен, что причина этому есть: она сверкает в ночи над миром, словно звездное небо, и светит днем ярко, как солнце.

Тогда он схватил жену за подбородок и, пребольно сжав его, приблизив лицо к ее лицу почти вплотную, так что они коснулись друг друга носами, сделал ужасную гримасу и прошипел сквозь стиснутые зубы:

— Потому что мне не хочется!

Он дорого заплатил за безумства той ночи: к нему вернулась покинувшая его на несколько лет прежняя зевота, но в ней появилось нечто новое — теперь зевок никак не мог кончиться, и Пишителло по несколько минут ловил открытым ртом воздух, словно вытащенная на берег рыба.

Разговор с женой он продолжил дней через пять, начав без всяких предисловий:

— Ради Италии я был готов на все. Когда я слышал королевский марш, у меня на глаза всегда навертывались слезы… Но это, — добавил он каким-то новым тоном, — не Италия, это кучка негодяев, которые хотят заставить нас проливать кровь и еще больше поработить! Если Италия выиграет войну, то итальянцы потеряют… потеряют…

Тут он запнулся и, осторожно повернув голову и скосив глаза, попытался, как школьник, подглядеть, что написано на зажатом у него в руке листочке, на который он занес несколько слов, услышанных в кафе.

— Ну, ладно, — воскликнула жена, — выучи урок к следующему разу!

Он покраснел до ушей, выпил стакан воды, разорвал листок и все другие, что хранил в кармане, и зевнул раз двадцать подряд — один зевок был мучительнее другого.

Жена почувствовала к нему жалость.

— Да что с тобой? Ну чего тебе не хватает? — спросила она.

Альдо Пишителло беспокойно задвигался, пошарил в карманах, словно ища листки, которые только что разорвал, потом весь как-то съежился и молча уставился на жену, словно жалкое, больное животное, — такое оцепенение и дрожь охватывали его всякий раз, когда он не находил слов ей ответить.

Так прошли еще два года.

Что делал в этот период Альдо Пишителло, я не знаю: мне не хватает многих сведений, и я готов с досады кусать себе локти. Могу сказать только одно: его ненависть становилась все неистовее и утонченнее, его слова — все более скупыми и невразумительными, а зевки — все более продолжительными.

Я думаю, что он тоже находился на площади Венеции в Риме в тот день, когда Муссолини с балкона спросил сквадристов, любят ли они жизненные удобства, а те, именно потому, что испытывали к ним самую нежную привязанность и отнюдь не хотели, чтобы их тревожила полиция, ответили дружным воплем:

— Нет! Мы не любим жизненных удобств! Мы хотим войны! Нам нравятся лишения!

— Этот тип, — прошептал ему тогда, указывая на балкон, стоявший рядом старичок в черной суконной куртке, украшенной множеством медалей, — был совсем худой, когда первый раз явился морочить нам голову, а итальянцы жили хорошо и были толстые; теперь он толстый, а итальянцы худые!

— Святые слова! — отозвался Альдо Пишителло.

Но здесь я опять теряю его из виду и встречаю вновь в моем родном городке, в задней комнате аптеки, в то время как господин в белом халате щиплет струны гитары и поет:

Очарован тобой, я мечтал,
Слыша голоса сладкие звуки…—

а два других пожилых синьора, сидящих опершись щекой на ручки своих тростей, млея от восторга, тихо качают в такт головами.

— Ах, какие это были прекрасные времена! — произносит один из них, — Любезность, вежливость, уважение к окружающим, музыка, любовь, родина, юность, учение, Франция, милая Франция, и ты, Италия… Один мой товарищ покончил с собой из-за женщины!

— Чем нам наполнили души? — отозвался другой — Тьмой!

Тьма… Это слово заставило Альдо Пишителло, пораженного его правдивостью и меткостью, вскочить на ноги.

— Да, — еле слышно пробормотал он, — тьма, тьма в душе!

А немного времени спустя, когда газеты и радио передали приказ о затемнении, и фонари на улицах превратились в еле мерцающие красные точечки, окруженные голубоватым сиянием, и погасли лампады перед иконами, так что на каменных стенах стали невидимы изображения мадонны и сердца господня, и погасли огни в церковных притворах, куда ставят покойников, и тьма полностью окутала тех, кто погрузился в нее навеки, когда стало темно на лестницах и на террасах домов, и один-единственный тонкий, как игла, лучик света, пробившийся сквозь шторы на чьем-нибудь балконе, вызывал возмущенные крики и священный ужас, когда весь город казался грудой мокрого угля и у прохожих можно было различить только ноги, еле освещенные карманным фонариком, или рты, в тот миг, когда вспыхивала сигарета, а синьор Касторина, слепой инвалид первой мировой войны, который выходил каждый вечер в одиннадцать часов, робко нащупывая палочкой дорогу, вдруг начал ходить быстрой, уверенной походкой, словно теперь ему принадлежал весь мир, и ночные гуляки тщетно искали глазами на черной громаде церкви циферблат старинных часов — друга своей юности, столько раз напоминавшего им о позднем времени или предупреждавшего о том, что через пять минут дверь ее подъезда отворится, а честный и трудолюбивый горожанин, одетый во все белое, казался черным, как фашистский главарь в своем мундире, — Альдо Пишителло выглянул на балкон и сказал:

47
{"b":"221602","o":1}