— Это мой внук, — кивнул на снимавшего сперва зал, а потом и президиум молодого телевизионного оператора, высокого и чуть полноватого.
Я нарочно возмутился:
— Так что же он снимает других, а не нас с тобой? Разве ты его не предупредил?!
— Он на р-работе, — мягко ответил Элик.
Жена его, Галя, умерла, пожалуй, лет пятнадцать назад, он так и жил вдовцом в двухкомнатной квартире, где ждала его только постаревшая собака — с какой самоотверженной радостью она потом бросалась на нас — от одного к другому — когда глубокой ночью мы заехали к Элику за картиной, которую он с предусмотрительною надеждой уже подписал для меня на обороте холста… Элик-Элик!
Недаром говорится, что талантливый человек во всём талантлив: теперь он занимался ещё и живописью и, как бы предупреждая возможное моё критическое восприятие этого его увлечения, сказал, явно волнуясь:
— Наши художники относятся к моим работам серьёзно, поверь.
Да почему же мне было не верить, если пейзаж был написан не только профессионально — написан мастерски… Или брал своё ещё и дорогой нам обоим сюжет?
— С порога отцовского дома в моей Отрадной видать было только далёкую верхушку Эльбруса, а тут он во всей красе, Ошхомахо.
— Будешь в Москве родину вспоминать! — сказал он растроганно. — А з-заодно и автора. И факультет наш. И — целину…
Ну, как без неё, ещё бы!
Несколько часов назад, только что встретившись, мы с ним первым делом мысленно вернулись туда, на Алтай, где вместе помогали «убирать урожай» осенью 57-го… как давно это было, Господи! И как ярко и отчетливо многое помнится!
Перед этим один из высоких кабардинских хозяев, дружелюбно посмеиваясь, назвал меня «Гарри Поттером», и я отшутился: мол, дожил! Когда-то был Гарри Айзман, первый пионер Америки, потом — президент Гарри Трумэн, «поджигатель войны», Гарри Полит — секретарь американской — или английской? — компартии, фокусник Гарри Гудини или «трюковой» киношный артист, фамилию которого теперь запамятовал, «Гарри Смит из печати Херста», как в пьесе Симонова «Русский вопрос» — в зависимости, мол, от интересов и уровня всяко меня называвшего. И вот теперь — новенькое.
Элик взялся своему земляку рассказывать: мол, были вместе на целине, и поэт Олег Дмитриев частушку сочинил — «Ходит-бродит по деревне иностранец Гарри Смит. Всю-то ночь он как бы дремлет и весь день он как бы спит…»
В доверительном варианте Олега все было куда грубей — «всю-то ночь он на хрен дремлет и весь день он на хрен спит»… это чтобы не сказать уж полную правду, как там у него было.
Но в том-то и дело: этот прозрачно-чистый вариант, который запомнил Элик, как бы определял чистоту и искренность остального, что соединяло нас в прошлом.
— А помнишь, сколько Олег всего насочинял, когда был день рождения у Бориса Золотарева? — спрашивал Элик. — Помнишь? «Пусть будет живот твой как бочка бездонная — его я наполню. Повар Будённая.»
Многие из этих якобы пришедших в глухую деревню на имя Боба Золотарёва стихотворных телеграмм я неожиданно для себя нашел несколько лет назад в хорошо сохранившейся записной книжке дома в Москве — в толстой тетрадке в крупную клетку, форматом только чуть меньше обычного «тетрадного». Но надо же — этой позабытой мной «телеграммы» там не было!
— А матерщинника деда Никиту помнишь? — стал я цитировать, что не забыл. — «Моя душа тебе открыта. Тра-та-та-та. Дед Никита.»
— Ну, как же! — радовался Элик. — А там ещё и про тебя… как там?
Мы тогда несколько раз — как только на всё хватало сил! — играли в футбол: наш четвертый курс против их второго, а так как нас в той самой деревне, в Никитовке, было всего четверо, а их куда больше, то я «насмерть» стоял в воротах, а трое остальных — Олег Дмитриев, Лёва Лебедев и Валера Кузьмин — светлая всем вам, ребята, память! — носились по полю против их постоянно меняющегося, прямо-таки мощного состава.
Однажды Боб Золотарёв прорвал нашу «оборону», вышел на прямой удар, я бросился ему в ноги, взял мяч, а он упал и с полудурашливым криком начал кататься по земле: у него был порван мениск, и тут-то об этом я ему и напомнил…
— «Коль хочешь быть здоровым, Боб, не бей коленом в гарькин лоб»… это?
— Крепкий у тебя был кумпол! — радовался Элик. — А про меня?
— «С полей колхозных возвратясь…»
— «…тебя я поздравляю. Князь.» — закончил он, отчего-то явно волнуясь. — Ты не забыл, меня тогда — Князь…
— Да как же это всё можно забыть, Князь?!
И мы с ним снова горячо обнялись.
— А я всё-всё помню, да так хорошо! — сказал Элик. — Рубленую с-сибирскую избу, в которой мы жили, — и взялся нарезать пространство ладонью правой руки. — Одни двухъярусные нары от входа — так, другие с ними в стык — так. На полу солома, в которой спали рядком девчата. Наша Лина, которая вышла потом за Лёву, Вера, которая в-вышла за Кузьмина, Юла Хрущёва, рядом с ней, крайняя от нар — Нина Буденная, а на нарах сразу за занавеской, совсем почти с нею бок о бок — ты.
Это я тоже, насчет «бок о бок», забыл — ну, как мог?
Правда, я всегда светло и счастливо, всегда помнил столько другого, о чем тогда многие из них не догадывались. А именно этого тогдашнего соседства с Ниной в памяти как раз и не сохранил.
— Да ты что?! — вскинулся. — На самом деле я ведь тогда дружил с Юлой…
— А с-спал рядом с Ниной. Сразу за занавеской, я это так хорошо запомнил…
Какое чистое было для нас тогда время, если совсем уж затасканное нынче «спать» Элик употреблял всё в том же исключительно бытовом, ну, будто бы в первозданном смысле!
— А между нами, выходит, — наша повариха Нина, — говорил я, будто во что-то вглядываясь. — Представляешь, Князь? Как по строгому обычаю на Кавказе: между молодыми влюблёнными, между парнем и девушкой — шашка… Шашка Семёна Михайловича Буденного — в этом случае. Сама Нина… и как я мог забыть?
— Наверно, только о Юле и думал, если дружили, говоришь, — сказал Элик.
— Но ведь Нина-то, между нами, и действительно, — как шашка!
— Да, чтобы сохранить чистоту, — отзывался Элик. — Она ведь тогда, и правда, была… Чистота.
— Была, Элик!
— Была, была!
— А не помнишь такого — Боба Равинского? Скорее всего — ваш, второкурсник. Наверно, приехал с вами…
— Равинский… Равинский… Боб? А что с ним?
— Я и хотел спросить: где он? Что?.. Знаешь ты или нет, у меня ведь была эта странная, если не сказать грубей, полоса, когда в Москве меня, не спросясь, «кликнули» атаманом…
— Слышал-с-слышал. К-когда началось это — як-кобы возрождение…
— Во-от!.. Тогда я и получил письмо из Штатов. От этого самого Боба. Это не вы ли, спрашивал, тот самый Гарик Н., с которым мы вместе были на целине?.. Наш бригадир. Меня, мол, вы, конечно, не помните, потому что я совсем не пил и в вашей пьющей компании не числился…
— Да как мы там пили? — искренне удивился Элик. — Ты тогда в деревне у кого-то достал бидончик бражки, и я её чуть не всю и выпил, потому что лежал тогда с простудой…
И этого я тоже, признаться, не помнил.
А Элик спохватился:
— Постой, постой… Может, Даниил?
— Что — Данил?
— Раввинский! Даниил его. Даня…
— Ну, конечно!.. Это Золотарев — Боб, а он в письме — Даниил, точно!
— Из моей группы… Мы все тогда вместе — и Нина Будённая, и Юла Хрущёва, и этот Даня… Из одной группы.
— Ну, вот! Написал мне из Штатов, но адрес тут же затерялся, а так мне потом хотелось кинуть ему письмишко! Мол, я это, да, я — а что?
— Хорошо, теперь хоть с тобой поговорили да всё припомнили!
Ещё бы не хорошо, а-ей!
Или — ха-хай?
Как бы сказал в этом случае настоящий черкес, а не такой как я? Приписной. Которому всего лишь пару часов назад вручили малиновую избура папку, на титуле которой — скачущий на своем мифическом коне, на Тхожее, нарт Сосруко с факелом вместо меча в руке и с надписью над ним на адыгском: «Дунейпсо Адыгее Хасэ». А внутри!
Известное дело, что казаки — такие же хвастуны, как многие, а, может, и все остальные насельники Северного Кавказа, и неизвестно, кто у кого это не украшающее любого джигита качество перенял… Но как тут, и действительно, не сообщить этот драгоценный хабар, эту прямо-таки сенсационную новость, если случай ну, как будто сам этого требует?