Три года назад в зале Чайковского в Москве на вечере для черкесской диаспоры, посвященном творчеству Мухадина Кандура звучала его симфоническая музыка: исполнял её собственный его оркестр, которым он, Мухадин, дирижировал — и сейчас помнится и его «Плач по Иерусалиму», и «Палестинские мотивы», кажется — так.
А многочисленные, подаренные ему тогда букеты цветов он передавал тогда Любе Балаговой…
На обложке «Царской любви» под фотографией Любы теперь сообщается, что живет она в Англии и Иордании, а в послесловии она пишет: «Спасибо моему супругу и близкому моему другу Мухадину Кандуру, тонкому историческому романисту и многолетнему исследователю родной культуры, без чьей любви к тому, что я делаю, и веры в то, что я делаю, написание и издание моих книг было бы на грани невозможного.»
Ощущаешь, что пишет это счастливая женщина. Но удался, видимо, не только семейный союз: крепок и плодотворен творческий.
«В Англии и Иордании», а всё же — на родной кабардинской почве.
Для Любы ещё — и на родной русской.
Может быть, отсюда ещё, от всех этих неординарных обстоятельств, — и раскованность стихотворного письма Балаговой, подхваченная и верно переданная Переясловым, и его энергия, и масштаб размышлений, как бы некий космизм, русский космизм, так отличный от столько опасностей таившего для Любы за рубежом, ставшего нынче обычным, чуть ли не бытовым, космополитизма.
Примерно в это же время, когда в Москве, в «Обществе дружбы и развития сотрудничеств с зарубежными странами» готовилась к выпуску «Царская любовь», в Майкопе, в Адыгее, по уговору с «Фондом российской интеллигенции» я занимался составлением сборника «Северокавказский рассказ», и ко мне как бы стекалась информация и о том, что теперь на нашей «малой родине» пишут, и-как пишут.
Должен сказать: несмотря на громкие имена, в Абхазии уже давно «имевшие место», а в Осетии, предположим, имя недавно появившееся, проза самого высокого уровня живёт и здравствует нынче как раз в Кабарде. К давно именитым Сараби Мафедзеву, Эльберду Мальбахову, Тенгизу Адыгову, Алиму Типпеву присоединилась блестящая плеяда, состоящая из мало пока известных, но чрезвычайно способных и многообещающих молодых прозаиков: Мадины Хакуашевой, Амира Макоеза, Алима Балкарова, Бориса Чипчикова.
О поэтах и о поэзии в это время как-то не думал: не до того было.
Но после того, как прочитал «Царскую любовь» Любы Балаговой, твёрдо знаю: Нальчик — столица северокавказской поэзии.
С очень серьёзной заявкой на центр и российской поэзии, и — русской.
Тоже послесловие:
Когда эта статья была окончена, из стопки переносимых с места на место книг на пол выпала одна из давно не попадавшихся на глаза — оригинальная, чтобы помягче сказать, «Новая хронология Руси, Англии и Рима» В. Носовского и А. Фоменко, не без просветительского доброго умысла подаренная десяток лет назад Андреем Тарасовым, серьёзным писателем, бывшим научным обозревателем «Правды»…
Твердо верящий, что ничего случайного не бывает, подумал с полуиронией: знак?..
Может быть, авторы исходили исключительно из царской «нумерации», но в «Повой хронологии» говорится, что «Иванов», сведенных впоследствии летописцами в один образ, на самом деле было у нас четыре… И в мыслях у меня дальше пошло-поехало: «А что скажет княгиня Марья Алексеевна?»
В этом случае — давний добрый знакомец и, можно сказать, соратник, Мурад Аджи, кумык, известный писатель, автор исторических бестселлеров, чуть ли не поголовно записавший в них всем нам в «пятую графу»: тюрки!
Некогда единый, разведенный потом штатными разделителями, народ.
Но что делать!
Пока мы исходим из общепринятых исторических координат.
И думать больше хочется не о том, кем мы были, а кто мы есть нынче.
И единым народом в страдающей своей, бедствующей стране тоже хочется быть сегодня.
Не об этом ли так горячо и так искренне печется автор «Царской любви» Люба Балагова?
Черкешенка.
Дружище Элик
У краснодарского профессора Юры Хагурова, у Айтеча Аюбовича, у доктора наук, академика, который давно бы мог забросить свою социологию, потому что уже успел состояться как великолепный, пишущий на русском, прозаик, был с собой полиэтиленовый пакет с бритвой, как понимаю, и мыльницей да барсетка с документами, а у меня тяжелый коффр с моими книгами — Тенгиз настаивал, чтобы непременно привез, — довольно большая сумка со всякой одежонкой и маленькая, на плече, с разной разностью. Пока вещи не расхватали наши встречающие, Юре пришлось мне помогать, и я всё переживал и стыдился: да что же, мол, я за «шмоточник» такой? В коротенькую поездку столько всего набрал!
Но я, оказывается, зря не захватил кипятильник, с вечера пришлось выпрашивать у дежурной шикарного полупустого пансионата…
Зато утром, когда уже попил крепенького чайку — то сидя в удобном кресле и поглядывая на свои иконы и на будильник на тумбочке возле кровати, а то — стоя перед выходившим на балкон громадным, во всю стену окном и глядя на полоску изжелта-зеленоватой зари над ещё темными горами, — в голову мне вдруг пришло: да потому я всё это с собой и вожу, потому, как черепаха свой дом на себе, таскаю, чтобы в бесконечных путешествиях из края в край сохранить как раз это — ощущенье родного дома…
И если, в конце-то концов, это открылось мне в Нальчике — значит, тут оно намного сильней, это ощущение. А почему?.. Может, тут-то и есть мой дом? Или — был. Или — когда-то будет.
Очень понравилось это тем, кто расслышал, когда попытался озвучить пришедшую утром мысль уже на подвыпившем, расшумевшемся вечером банкете в уютно и как бы чуть иронично стилизованном — винчестеры на стенах и даже официанты в ковбойских шляпах — ресторанчике «Лимонадный Джо», где мы вдали от «уважаемых старших» и от оч-чень больших начальников сидели с Эликом Мальбаховым чуть не в конце стола…
В самом конце сидели танцоры в национальных костюмах, а когда как раз напротив нас расположились музыканты в черкесках — с шичепшинэ, трещотками и гармошкой — Элик, чуть заикаясь, пошутил:
— Я думал, тут будут ребята с банджо и саксофоном, а оно — вон, опять наши!
Ох, Элик-Элик!
И эти «ребята с банджо и саксофоном»…
Сперва я даже не узнал его, когда как бы наткнулся в зале, где должна была происходить наша «презентация»…
Более чем скромно одетый, но явно не придающий этому факту значения — на нем была порядком заношенная темносерая тройка из джинсы, брюки, рубаха, жилет со множеством кармашков — тот самый удобный наряд, какой все не решусь надеть у себя в Кобякове под Звенигородом, чтобы в переполненной электричке ехать в этом в Москву — так вот, скромно одетый хмурый пожилой горец с резкими и печальными чертами, носящими явные следы былой красоты и былого мужества… Или мужество былым быть не может?
Заметно было, что он уже «взял на грудь» стопку-другую, чтобы почувствовать себя уверенней, но уверенности в нем как раз и не было — когда, крепко пообнимавшись и по-осыпав друг дружку радостными восклицаниями, уселись в зале в середине первого ряда, чуть ли не наотрез потом отказывался вместе подниматься на сцену…
Но вот, когда уже сидели плечом к плечу во втором, само собою, ряду президиума — и тут как опытные «заднескамеечники», и тут — и я держал в руках только что отданный мне его однотомник с трогательною «дарственной» — Элик стал постепенно отходить… или как раз — приходить?
В себя.
На собственном портрете, снятом на самом пике времен между уходящей молодостью и наступившей зрелостью, Элик пририсовал чернилами сердце, пробитое гусиным пером с моей фамилией, а на страничке рядом написал: «Дружище Гари! Моя память крепка и благодарна, чувства искренни и полны…»
Но хватит, хватит. Мы ведь, что там ни говори, кавказцы. «Мужчины чёрные», несмотря на седину. «Железноглазые».
Потом-то я уже понял, что он переживал: как встретимся? Сохранилось ли между нами то студенческое братство, которым — как хорошо я это понял потом! — он так бескомпромиссно и так трепетно дорожил…