Трое из четверых майкопчан вскоре уехали, а оставшегося по своим делам Нальбия я пригласил пожить у меня, но не одному мне запомнилось гостеванье его в громадном нашем шестнадцатиэтажном доме на Бутырской.
В первый вечер мы вдруг откровенно разговорились о нашем житье-бытье, и Нальбий, печально посмеиваясь, рассказал, в какой долговой западне неожиданно оказался… Не уверен, что хоть что-нибудь нынче в нашем материальном положении изменилось, но тогда это было чуть ли не в порядке вещей, и я ему бесконечно сочувствовал, тем более, что «кинул» его не кто-нибудь — потомок махаджиров, ушедших когда-то в Турцию и приехавший теперь на свою историческую родину присмотреться и решить для себя: стоит ли возвращаться?.. По причине собственного безденежья я все пытался помочь Нальбию хотя бы горячим сочувствием да малопрактичными своими советами… что делать? Это чуть не единственное, что от страны Советов у нас, и в самом деле, осталось.
Наутро мы первым делом решили почтить Пушкина, отправились в центр, и по выходе из метро не успел я, липовый москвич, сориентироваться, как Нальбий уже купил у цветочницы дорогущий букет и шел с ним к подножию памятника… для кого как, не знаю. Но для меня это осталось знаком незабываемым!
Прошлись по улице Горького, прошу простить — по Тверской, долгонько постояли в букинистическом магазине, где поверх стопки пушкинского «Современника» лежал как раз этот, дорогой всем кавказцам, номер, в котором рядом с «Коляской» Николая Васильевича Гоголя напечатана «Долина Ажитугай» Казы Гирея с уважительным предисловием самого главного редактора — Александра Сергеевича… Были бы они у нас!
Эти проклятые «бумажки»…
Домой возвращались в полдень, и уже у подъезда ко мне бросились двое восьмилетних ребятишек-близнецов, брат с сестричкою: Савва и Женя… как бы это всё объяснить?
Теперь уже больше двух десятков лет назад, когда мы только что переехали в Москву, напротив нашего дома трамвай зашиб насмерть младшего нашего сына, семилетнего Митю… Как бы само собой, что с тех пор так и не отболевшее сердце постоянно толкает руку погладить вихры соседских сорванцов… достать, когда в нем хоть что-то есть, кошелек, вынуть из него десятку-другую — им на мороженое…
Нальбию об этом никогда не рассказывал, но когда братец с сестричкой, каждый схватившись за руку, доверчиво повисли у меня по бокам, он тут же полез за бумажником:
— Вижу, что вы друзья моего друга! — сказал со значением, и оба согласно закивали, затрясли своими башочками. — Вот, купите себе подарочки…
Протянул им сотенную — объясняться выпало мне:
— Дядя Нальбий с Кавказа. Он черкес… слышали о черкесах? Только не думайте, что он — богач, нет. Просто он добрый и щедрый человек. И ценит дружбу…
— Вот это — главное! — согласился Нальбий.
Когда поднимались в лифте, посмеиваясь, сказал ему:
— Да, брат, поднял ты планку! Мне теперь неудобно будет давать ребятишкам меньше…
Но ведь приходится, приходится!
Ребятишки чуть подросли и уже стесняются бросаться навстречу, пытаются делать вид, что за игрой не замечают меня, но я окликаю их, достаю кошелек и всякий раз говорю с грустной улыбкой:
— Ну, вы-то знаете: я — не черкес…
— Знаем, знаем! — подхватывают они дружно.
— А друга-то моего помните, черкеса?
И они вскрикивают не только с восторгом, но даже как бы и с осуждением в мой адрес:
— Дядю Нальбия?!
Мол, как же это можно — забыть его?
…И шел я, все это вспоминая, все вместе складывая, по «аулу Пушкина», и думал: не такой он маленький, этот аул, нет. И не такой простой — не такой!
Конечно же, думал, ученые книжки недаром пишут, что одной из причин слишком надолго затянувшейся Кавказской войны было в том числе и разное толкование русскими и горцами одних и тех же немаловажных понятий. Как бы теперь сказали: слишком явное несовпадение менталитета тех и других…
Но неужели с тех пор так ничего и не изменилось?
И с горних высот своих и Пушкин, и Хан Гирей смотрят на нас без всякого проблеска надежды во взгляде, а только с застарелой и безисходной печалью?
Так в истории вышло, что после стольких совместных усилий научиться лучшему друг у друга, недоброжелатели почти сумели нас убедить в бесполезности этого якобы недостижимого дела… Им почти удалось нас уверить, что общим нашим достоянием сделались исключительно порочные свойства…
Но недаром мой заскорузший в сонной глубинке, но по-аульски проницательный друг Юнус, который наверняка не меньше моего и тоже с ноющим сердцем обо всем этом размышлял, по писательской интуиции, по чуткому прозрению вынес в заголовок романа, может быть, самое нужное для нашего жестокого времени слово: милосердие.
Которое по здешнему кодексу чести превыше храбрости.
Только оно и объединит нас нынче. И — спасет.
Только оно.
ЦЕЛЕБНЫЙ ПОСОХ
Добросердечная работа над переводом, считай, — собственное творчество: где-то все идет как по маслу, а где-то застопорится, хоть плачь. Также приходит вдохновение и точно также посещают сомнения, которые порой кажутся губительными: все, в общем, — один к одному.
Или более того, более?
Так как тебе в это время, хочешь-не хочешь, приходится расходовать свое, годами размышлений накопленное, тебе почти тут же щедро возмещается, как говаривали в старину, воздается, да ещё как щедро!.. Кем? — кто-то спросит. — Кем?
Хочется верить — Творцом, хочется верить — Им.
И в итоге ты вдруг начинаешь понимать, что тебе — для передачи другому — отпускается гораздо больше, нежели лично тебе самому.
Вроде бы странная на первый взгляд закономерность… или как раз — нет?
То самое сильно развитое во мне «анонимное начало», о котором не раз говорил мне «казачий художник» Сережа Гавриляченко, профессор Суриковского института Сергей Александрович?
Так-нет ли, но когда однажды во время разговора о качестве перевода при каком-то, не помню, спорном моменте, я спросил Юнуса — мол ты-то понимаешь, что у самого у меня нет такого романа, как твое «Сказание о Железном Волке», ты понимаешь? — он чистосердечно улыбнулся:
— Понимаю. Конечно, нет!
Опять приходится вспоминать зимнюю Гагру, в которой мы с Юрием Павловичем Казаковым жили в Приморском корпусе Дома творчества в номерах почти напротив друг дружки… Я тогда невольно зауважал Евтушенко: после рассказа Юры о том, как тот прислал ему телеграмму с просьбой отказаться от перевода романа Нурпеисова — при условии, что Евгений Александрович обеспечивает ему год безбедной жизни с единовременной выплатой вперед суммы из расчета пятисот рублей в месяц. Лишь бы Юра сидел и писал рассказы… Казаков отказался, и какое-то время — пока работал на братскую казахскую литературу — жил не то что безбедно, жил как хан со всеми вытекающими отсюда — и втекающими сюда тоже — последствиями.
В тот день, когда год или два спустя после этого разговора, по радио сообщили о присуждении Нурпеисову за роман «Пот и кровь» Государственной — а, может быть, Ленинской, теперь уж не помню, — премии, мы опять были в Гаграх, и Юра, тут же обильно обмывший это событие, ходил по комнате с глазами, полными слез и заикался больше обычного:
— Т-ты понимаешь, с-с-старичок?.. Это — м-мой п-пот!.. Эт-то м-моя кровь!
В то время я так и думал и очень Юре сочувствовал, но теперь, когда сам — не то что на более скромных, потому что вовсю уже шла «перестройка», — на нищенских попросту условиях — побывал в шкуре толмача черкесского «Железного Волка», с печалью и одновременно с большою радостью нечаянно осознал, что нет, братцы, нет: это уже не наше, это теперь принадлежит национальной культуре, которая ждала твоего пота и твоей крови как ждет земля благодатного дождя — безмолвно приняла и жадно впитала.
Во втором переведенном мной романе Юнуса Чуяко — «Милосердие черных гор, или Смерть за Черной речкой», в «пушкинском» — есть одна маленькая история, которая сама по себе стала как бы отдельной, вставной, как часто мы говорим, новеллой. Герой, от лица которого ведется повествование, собственно — автор, рассказывает об аульском плотнике Кадырбече Мафоко, прозванном ребятней Кадырбечем Палкиным. В числе прочего, чем знаменитый мастер обеспечивал жителей всей округи, были ярлыги для чабанов, которые, прежде, чем попасть по месту назначения, летели, случалось, вдогон улепетывающей после очередной проказы «отаре» аульских огольцов… Но не только поэтому, как понимаете, носил свое прозвище старый плотник: оно было отзвуком школьных уроков литературы, которые вел боготворивший Пушкина тихий учитель Якуб Хуаде, тот самый, под пером Юнуса все продолжавший защищать своего любимца от «царских гонений» с таким пылом, будто они все ещё продолжались…