Уже другую картину.
В этом, пожалуй, и есть суть настоящего искусства, очарование его, его волшебство: ещё не всмотревшись в тонкости, по яркому и теплому, зовущему к себе колориту, по изяществу линий, по удивительной пластике — уже не глазами, а как бы сердцем вдруг ощущаешь, что если это не классика, то приближение к ней — уверенное, мощное, настолько неподдельно-естественное, что ты вдруг невольно спрашиваешь себя: откуда это богатство в давно знакомой тебе мастерской, откуда этот якобы неожиданный дар её хозяину… или это уже его дар — всем нам?!
Теперь они разъединены: сидящая Наталья Николаевна, в каждом легком изгибе которой, в беспомощно повисшей руке, в повороте головы, ткнувшейся в ладонь другой, видишь неизбывное страдание, и Александр Сергеевич — может, бегущий по земле, а, может быть, легко летящий уже в запредельных далях, где величавое вдохновение наконец-то обретает желанный покой… «на свете счастья нет, а есть покой и воля»: это хочет повторить вслед за Поэтом изобразивший его художник?
Кажется, в картине есть все: и встреча, и расставание, и перемена судеб… Над золотистой нишей, которую можно трактовать и как авансцену, где на виду у всех проходит жизнь знаменитостей, и как неожиданно открывшееся почти интимное внутреннее пространство кареты, — уходящие друг от друга коляска Натальи Николаевны, по близорукости своей не увидавшей едущего к месту дуэли мужа, и возок Данзаса с Пушкиным, глядящим в сторону, на Неву… конечно, помните:
«Не в крепость ли ты везешь меня?..»
С тех пор, как разминулись они, пройдет четырнадцать лет, и Наталья Николаевна, давно ставшая Пушкиной-Ланской, напишет хорошо понимавшему её новому мужу из Германии: «В глубине души такая печаль… Ничто не может меня развлечь, ни путешествие, ни новые места. Я ношу в себе постоянное беспокойство…»
«В глубине души такая печаль» — так и называется картина Эдуарда Овчаренко, название это можно прочесть на ленте поверх золотистой ниши, по бокам от разминувшихся кареты и возка… Надпись на траурном венке? Реквием поэту?
Картина-плач, если хотите. К у Юнуса Чуяко — его роман.
Или — торжество жизни?.. «Нет, весь я не умру. Душа в заветной лире мой прах переживет…»
Конечно, — пророчество.
Но — только ли о себе? Только ли?!
От одной новой картины к другой неспешно ходил потом по мастерской, словно преобразившейся от свежести и яркости красок, с радостным изумлением глядел на пейзаж, который мог написать лишь человек с молодой и щедрой душой, смотрел натюрморт, которого, показалось, не могло быть у Овчаренко раньше, пытался угадать смысл жанровых картин: полуфантастических, причудливых, но полнокровных от переполнявших их земных соков… Покачивал головой, что-то восторженное взмыкивал, и Борис Воронкин, которого застал у Овчаренко, сказал дружелюбно и чуть насмешливо:
— Вот-вот. Также и высокие гости из Союза художников, которые перед тобой тут у Шефа побывали: откуда, мол, это чудо — в провинции? Чуть ли не во всех жанрах сразу… портрет Шипитька тоже видел?
Стоял напротив подчеркнуто реалистического, но именно потому-то глубоко выразительного портрета Анатолия Шипитько, руководителя ансамбля «Русская удаль», давно и прочно ставшего славянской составляющей не только в разноликой культуре Адыгеи с главной её черкесскою становой жилой, но все уверенней звучащего на всем многонациональном просторе России… Не зря, пожалуй, обратился Овчаренко к образу этого современного подвижника — разве сегодня, они, и в самом деле, исчезли в разливанном море чужого авангарда и псевдо-отечественной «попсы»?
Молча покачивал головой, умиротворенно радуясь успехам давнего своего товарища — и действительно самоотверженным трудом подтвердившего расхожую поговорку о «втором дыхании»: вот оно!.. Покачивал головой, а сам невольно поглядывал на главную, на «пушкинскую» картину — не отпускала.
При всей свободе и воле воображения — какая выверенность линий, какая выразительная точность всякого жеста!
— Руки Натальи Николаевны — ещё ладно, — будто сам с собою заговорил. — Беспомощность женщины, к которой многое приходит задним числом… Но его руки так изобразить! Особенно — правая… рука творца…
— По-моему, эта рука и оторвала меня от пола и хоть немного приподняла, — в обычной своей манере ворчливо, ещё не дослушав, остановил мои размышления Эдуард.
Понимает ли сам до конца, сколь многое ему теперь удалось?
Не преувеличиваю: ведь в многолетних раздумьях о грандиозных наших планах и малых делах родился не только крошечный мой рассказик «Иней на стекле» — был потом большой рассказ «Приключения скелета в Майкопе», в котором я вволю поиздевался над Эдиком, над нами с ним, над собой, над обитателями соседних с овчаренковской мастерских… вообще-то странное дело, странное! В мастерских этих провел куда больше времени, чем где бы то в здешних краях ни было, давно сделались чуть ли не родными, а правда! Только теперь вот со всею определенностью и понял, как тут здешние художники все вместе потихоньку растили меня: и незаметно влияли, и втолковывали свое, и потихоньку, когда надо, подбадривали и подпитывали — не только в смысле пития, нет…
А что же наша «белокаменная»? Как мы ещё недавно говаривали: «столица всего передового и прогрессивного»?..
Пусть в ней каждому, кто этого заслужил, поможет Господь с претворением самых амбициозных планов!
Но главное в России происходит нынче не там, а в якобы тихой, но все больше осознающей свою ответственность за состояние духа, за нравственное здоровье страны, провинции.
В том числе, если хотите, — в адыгейском Майкопе.
СЭМАУР
На выставку самоваров позвали за час до открытия, заторопился и в спешке не подумал, что к нашей с Юнусом работе, к его «Милосердию Черных гор…» может она иметь, ну, самое прямое, что называется, отношение.
Это уже потом припомнился мне отрывок из пушкинского «Путешествия в Арзрум», который в Майкопе мне пришлось выучить наизусть ещё и потому, что начинается он прямо-таки сакраментальным для черкесов вопросом: «Что делать с таковым народом?»
Многие тут до сих пор не могут простить его Александру Сергеевичу, хотя сразу же вслед за ним в тексте следует достаточно мирное: «Должно, однако ж, надеяться, что приобретение восточного края Черного моря, отрезав черкесов от торговли с Турцией, принудит их с нами сблизиться. Влияние роскоши может благоприятствовать их укрощению: самовар был бы важным нововведением.»
Юнус-то молодец: пушкинскую мою «подачу» разыграл, и в самом деле, блестяще, на всю катушку, как говорится, раскрутил. Разожженный им в самом начале «Милосердия…» и прямо-таки исходящий затем творческим жаром «сэмаур» — так наш «самовар» звучит в адыгском произношении — и согрел сердечным теплом, и мирным домашним светом озарил не одну страничку романа, любо-дорого было перечитывать их в «дострочнике», радостно, хоть и непросто, на истинный русский лад достойно перелагать, а когда натыкался на печальные подробности нынешней жизни на Кавказе — что ж, с понимающим вздохом отдавал должное не только упрямству, но и деликатности моего друга-черкеса…
Но сперва я обо всем об этом не вспомнил, а нахлынуло давнее: как три десятка лет назад, когда жил в Майкопе, не то что ходил — прямо-таки шнырил по воскресеньям между бескрайних рядов местной «толкушки», высматривал и самовары, и всякие другие старинные вещички, которых в те поры имелось тут в изобилии… Уже до революции этот небольшой городок считался не только зажиточным — среди насельников его было достаточно людей интеллигентных в самом добром смысле этого слова, еще незапачканного тогда неоднократным предательством якобы родного народа.
Тут я успел застать в живых одного из первых русских летчиков, Петрожицкого, командовавшего в Гражданскую «рев-авиацией». С печальным сердцем и сегодня посмеиваюсь, вспоминая его «рассказы из инвалидной коляски»: как в чистом поле где-нибудь вдалеке от боев слетались по-дружески потолковать да рюмку-другую выпить «белые» да «красные» однокашники первой в России летной школы, как по-братски договаривались хранить друг друга при неожиданных небесных свиданиях на встречных курсах.