Не напоминает ли это кое-что из политического цирка, до боли знакомого по временам нынешним?
В Больших Вяземах, ещё хранивших следы забот прежнего хозяина, Бориса Годунова, по пути из Речи Посполитой в Москву останавливалась „гордая полячка“, так печально потом закончившая… Но дело-то и её, и муженьково живет!
Не поляки ли разожгли смуту нынешнюю?
Когда чуть не постоянно слышу в метро вошедшую в моду у нищих скрипачей пронзительную „Тоску по родине“, с горькой усмешкой думаю: вот вам, ребятки, — вот!
Нам: „Полонез Бжезинского“…
Польский отыгрыш — за века и века.
А что такое „бжеза“, учитывая, что „эр“ у смертельных наших „друзей“ как бы отсутствует? Береза!
Бжезинский, выходит, — Березовский!
Далее, как в пригородных электричках объявляют, — везде.
По всему миру — в нашем случае…
Глотаем!..
Но если уж в свое время „Польска не сгинела“, глядишь, и у нас — ещё не вечер?!
Тем более впереди такой большой праздник: шестьдесят лет победы над Германией.
Глядишь, да и опять вспомнят поляки: как „войско польско Берлин брало, русска добже помогала…“ Может, все-таки вспомнят?
Тут бы самое место процитировать кое-что из стихотворения „Клеветникам России“, да нет-нет, „кое-что“ нельзя, весь стих целиком так и просится… перечитаете?
И пойдем дальше.
Из Майкопа я приехал в конце января, приехал с повышенным давлением и тяжестью в душе: может, в наших долгих спорах с Юнусом чего-то я не смог доказать ему… или бесполезное это дело — доказывать? Разница менталитетов, ставшая — кроме всего-то прочего — одной из причин столь долгой затяжки в Кавказской войне, она ведь не исчезла со временем, вовсе нет… А переменчивый, как погода в горах, черкесский характер? А неприятие чужого первенства? А гордыня?
Как-то возникла у нас с Юнусом проблема, решить которую мог только адыгеец, и я взялся предлагать ему:
— Давай, съездим Мухарбию?
— Ты что, не знаешь, что он — последний подлец? — осудил меня мой кунак.
— Ну, если так — давай, обратимся к Руслану!
— Руслан ещё больший подлец!
Как переводчик, я стал было возражать: как можно быть „ещё большим“, если предыдущий — уже „последний“?
Замечание мое на этот раз принято не было, стали размышлять дальше, но чье бы имя я не называл — ну, прямо-таки по „Словарю имен собственных“, лично поджаренному мне его составительницей, профессором Розой Юсуфовной Намитоковой — ни один из кандидатов на роль будущего нашего благодетеля так и не прошел.
Пришлось в конце концов горячо воскликнуть:
— Да есть в этом городе хоть один человек порядочный?!
— Есть! — решительно сказал Юнус. — Двое!
Я почти не поверил:
— Кто это?
— Я и ты, — твердо сказал Юнус.
Все-таки он был первым…
Но это все — на уровне весьма подвижного нашего восприятия.
Другое дело — достоверное знание, которое должно только сближать. Не раз и не два приходило на ум, что друга своего, черкеса упрямого, полюбил ещё горячей, да и он, не сомневаюсь, вовсе не стал ко мне хуже относиться.
Возникло кроме прочего объединяющее, хочешь-не хочешь, ощущение, что мы с ним занимались плечом к плечу очень трудной, не всегда благодарной работой, которую за нас больше никто, может быть, и не смог бы сделать… Может, не захотел — дело десятое. Главное: до сих пор не сделал.
Медленно, как после болезни, я отходил и вдруг однажды, повеселев, попросил у сына мобильник и набрал номер отца Феофила:
— Скажите, батюшка, нельзя ли в вашем монастыре отслужить панихиду по Пушкину?
— А с чего это вдруг, объясни, Гурий?
— Завтра очередная годовщина со дня смерти — самое время помянуть… Тем более, под сенью святого Саввы, покровителя русской государственности… Разве Александр Сергеевич не был державником? Да один из самых великих… „Россия, встань и возвышайся!“ — помните, батюшка?
— Отец Феоктист должен быть у себя, — потеплевшим голосом сказал монах. — Сейчас схожу к нему. Ты правильно пойми: не только известить настоятеля — возьмем у него благословение. Перезвони-ка через час!
А через несколько минут в рабочий мой кабинет вошел сын:
— Только что звонил батюшка, просил отвезти тебя завтра в монастырь: в одиннадцать — панихида по Пушкину…
Разве не тот случай, когда панихиде можно обрадоваться?
Стал размышлять, что сам-то я должен бы подготовить синодик имен ближайшей родни Александра Сергеевича… да только ли родни? Как заодно не помянуть „дядьку“ Никиту Тимофеевича Козлова, пробывшего рядом с Пушкиным чуть ли не все дни его жизни… на руках несшего его, раненного, от кареты Геккерена в квартиру на Мойке… проплакавшего чуть ли не всю дорогу до Святогорского монастыря, куда вместе с Тургеневым для погребения вез тело Пушкина…
А можно ли Арину Родионовну не помянуть… как там?.. Приезжай, батюшка, — звала из Михайловского, — всех лошадей на дороге выставлю… как там?
Стал вдруг искать книжечку Виктора Гончарова „Ай да Пушкин!“, в которой было об этой няниной весточке… Удивительная вышла тогда у Вити книжечка! Только он, кубанский земляк мой и старший друг сердечный, светлая ему память, Виктор Михайлович, с неуемной его фантазией живший постоянно в мире поэзии мог такое сообразить: написать стихи к рисункам Пушкина, сделанных на полях его рукописей… да какие стихи!
Бывало, звонишь ему, а из трубки — приглушенно так, но удивительно твердо: „Дух Гончарова!“ И вот жив дух его, жив, коли постоянно вспоминаю… но не поминал ведь, все некогда…
…и тут выплыло: как с отцом Ярославом Шиповым пришли в Патриархию, сидим в кабинете у Владыки Арсения, епископа Истринского, и он — „правая рука“ Патриарха, Святейшего — посматривает с ласковой хитрецой то на одного, то на другого:
— Будем надеяться, мысль дельная… что же… ищите пока неоткрытую церковь. Есть несколько даже в самом центре Москвы — ищите. А мы тут пока ещё раз все взвесим и решим уже окончательно…
Сколько старых храмов с заржавленными замками на кованых либо тяжелых деревянных дверях с батюшкой, старым другом-писателем, тогда обошли!.. У стен некоторых стояли успевшие потемнеть от непогоды леса, и сквозь давно немытые стекла заглядывали то в приделы, а то в примыкающие к церкви помещения старой постройки:
— Ух, ты! — радовался я. — Вон сколько места: и посидеть за разговором, как служба кончится, и чаю попить…
— Да нам много и не надо, — тихим голосом рассудительно говорил отец Ярослав. — Лишь бы дело пошло: а там видно будет… а в том, что дело это не то что нужное — необходимое, сомневаться, я думаю, не приходится…
— Да что ты! — горячо откликался я. — Что ты. Ну, хорошо, что мне, предположим, есть кому позвонить и прямым текстом о чем-то пока неясном расспросить… мы же — дикие люди!
— Не только порядок службы или толкование молитв, — включался батюшка. — Как у нас было-то? У „властителей дум“. Родился — не крестился, без покаяния помер… Хоть внуков будут приводить окрестить. Хоть самого потом отпоют. А часто мы своих друзей поминаем?
Мы тогда с батюшкой прямо-таки горели этой идеей: создать отдельный приход, в котором потихоньку воцерковлялся бы наш брат-литератор, ещё недавно не помышлявший об этом вообще либо раздумывающий, как правило, в горьком одиночестве… Сам-то я пришел в храм после гибели семилетнего сына Мити. Когда много лет спустя в казачьем землячестве в Москве меня „кликнули“ московским атаманом, я был уже горячо убежден, что самая первоочередная цель того самого „возрождения“, в которое почти все мы тогда наивно верили — воцерковление старших и воспитание в православии детишек наших и внуков… Стали приезжать из-за рубежа потомки казачьих эмигрантов, и, глядя на них, постоянно убеждался в своей правоте: все они, поголовно все выжили в дальних чужих краях благодаря сокровенной, истовой вере…
Но у кого — иной, нежели у меня, опыт? Кто все стесняется перекреститься, кто не знает, как свечку в церкви в память горячо веровавших своих предков поставить?..