— Вот потому-то мы и отстали от Европы так безнадежно, — заключил он.
Одоевский резко на него ополчился.
— Да как же вы можете так! — запальчиво говорил он. — Литература — это же один из термометров духовного состояния общества. Вот вы всё твердите: Европа, Запад! А этот чуткий термометр показывает неодолимую тоску, господствующую на Западе, отсутствие всякого общего верования, надежду без упования, отрицание безо всякого утверждения…
Иакинф прислушался и с интересом взглянул на князя. Тот поднялся с кресел и, размахивая зажатой в руке длинной трубкой, принялся шагать по узким проходам своего заставленного кабинета.
— А что до поэзии, — продолжал князь, — то как же человек может обойтись без поэзии? Как один из необходимейших элементов она должна входить в каждог действие человека. Да без нее сама жизнь была бы немыслима! — Князь подошел к одному из шкафов, заставленному какими-то колбами и ретортами, и, тыча в них трубкой, из которой сыпались искры, говорил убежденно: — Символ этого психологического закона мы видим в каждом организме. Всякий живой организм образуется из углекислоты, водорода и азота. Пропорции этих элементов разнятся почти в каждом животном теле, но без одного из этих элементов существование любого организма было бы невозможно. Вот так и в мире психологическом — поэзия есть один из тех элементов, без которых древо жизни должно было бы засохнуть, а то и вовсе исчезнуть. — И князь победно взглянул на противника.
Тот, однако, ж, не чувствовал себя побежденным.
— Простите, князь, вы человек просвещенный и, я убежден, согласитесь со мною, что мы катастрофически отстали от цивилизованных государств Запада. Там уже повсюду вошли в быт паровые машины и фабрики. А дороги? Там всюду шоссе понастроили, чугунные рельсы прокладывают, а у нас… А все отчего? От лени да мечтательности, от поэтического настроения ума русского. Вот это, пожалуй, самая резкая черта нашей народности!
Присевший было в кресла Одоевский опять вскочил.
— Ежели бы это говорил чужестранец, это бы уж куда ни шло. Ему позволительно говорить о нашей отсталости и не замечать у нас ничего хорошего. Но как можете вы, русский, говорить о своем отечестве с таким пренебрежением? В общем ходе просвещения Россия, на мой взгляд, не только не отстает от Европы, но во многих случаях даже опережает другие, по общему признанию просвещенные государства Европы. Даже и и том, что касается физических применений разных изобретений и усовершенствований. Вот вы говорите о чугунных дорогах, но они вовсе не так уж новы. На наших железоделательных заводах на Урале они существуют бог знает с какой поры. Англия и Америка хлопочут теперь о подводных судах, а у нас еще при Петре были деланы такие опыты.
— Но согласитесь, князь, отличительная черта нашей народности…
— Народность, народность! Народность — великое слово. Но смысл его, будучи преувеличен, может довести до бессмыслицы, то есть до рабского, слепого повторения того, что делали предки. Они пили каждый праздник — и нам следует пить. Они боялись всякого нововведения — и нам следует от него отмаливаться, как от бесовского наваждения. Нет, милостивый государь, я вас к национальной ограниченности не призываю, застоя не проповедую! Народность есть одна из тех наследственных болезней, от которых умирает народ, ежели не подновит своей крови духовным и физическим сближением с другими народами. Назидательный нам всем пример — Китай. Что вы на это скажете, отец Иакинф?
Так, еще не осмотревшись как следует, Иакинф оказался втянутым в беседу. Вступал он в этот спор поначалу с оглядкой: перед ним были незнакомые люди, которых он встретил впервые, и обстановка была непривычная. Но он слишком долго молчал, чтобы отказаться от этой возможности выговориться. Да и спор задевал его за живое.
— Вот вы сказали, князь, о национальной ограниченности и для примера на Китай сослались. Да и вы ль один! Чуть что, так о китайской стене толкуем. Отгородились, мол, от всего мира и знать ничего не хотят и ведать не ведают. Признаться, я и сам некогда так же про то мыслил. Пока не понял, что вовсе не для того они себя стеною огородили.
— А для чего же? — послышались голоса.
— Как бы это сказать покороче?.. Вот монголы сколько народов на земле полонили? До самого Дуная орды их докатились, и ведь ничего, кажется, их остановить не могло. Но наши-то пращуры до тринадцатого века про них и слыхать не слыхали. А над Китаем они с севера все время висели. Да и не только они, а и предки их далекие. Хюнну, которых у нас гуннами прозывают, сися, кидане, чжурджени. Сколько веков народы сии кочевые, бранелюбивые варвары северные набеги на Китай чинили? И сосчитать немыслимо. Вот оседлые, земледельческие китайцы и надумали оградить себя от набегов кочевых северных народов Великою стеною. Они полагали, что ежели кочевники и перелезут через Великую стену, то уж коней-то своих через стену не перетащат, а без коней они воины худые.
— Может быть, все это и так, — сказал все тот же розовощекий человек в очках (магистр университета, недавно приехавший из Берлина, как шепнул Иакинфу Шиллинг). — Но отгородились китайцы стеной не только от варваров, но и от всего цивилизованного мира — и закисли в своей китайщине. И вот вам результат: нет, кажется, на свете страны, более противуположной просвещенной Европе. Китай — это же совершенно другой мир, едва ли не во всех отношениях. И в нравственном так же. Европеец — жив, учен, открыт, благороден. Китаец, напротив, полумертв, дик, низкодушен.
Иакинф холодно посмотрел на тщательно выбритого румяного магистра.
— Что ж, видно, каждая сосна своему бору шумит, — сказал он сдержанно. — Но вот наша беда-то в том и состоит, что мы подходим к Китаю со своею европейскою меркою, пытаемся все мерить на свой европейский аршин. И вот древняя страна сия и поныне остается для европейцев непонятной и загадочной, а иным просвещенным мыслителям вроде вас, — поклонился он магистру, — еще и дикой кажется.
— Но, простите, отец Иакинф, вот уже два столетия, как в Европе непрерывно выходят книги о Китае. Из них уже огромную библиотеку можно составить. Мне самому приходилось читать сочинения европейских хинезистов. Они весьма подробно описали и естественное состояние сего государства, и нравственность китайцев, и гражданское состояние народа.
— Все это, конечно, так, — сказал Иакинф спокойно. — Но кто же писал о Китае? По большей части римско-католические веропроповедники. Увлеченные ревностью к христианству, они нарисовали все то, что вы изволили перечислить, весьма черными красками. И вот читаешь многочисленные их сочинения и на каждом шагу разводишь руками, будто вступил в какой-то невообразимый хаос. На каждом шагу тебя подстерегает странная противуположность привычным понятиям, одно варварство и невежество. А все отчего? Оттого, что пытаемся судить о тамошних вещах по нашим привычным понятиям. Тогда как в Китае всё то же и всё не то
— Какое там то же! Там всё шиворот-навыворот. Одна китайская грамота чего стоит! Это правда, что там каждое слово отдельным гиероглифом пишется?
— Правда, — усмехнулся Иакинф.
— Сколько же у них этих гиероглифов?
— В словаре, изданном в минувшем веке по распоряжению императора, правившего под девизом Кан-си, пятьдесят три тысячи.
— С ума сойти! Да как же их можно выучить?
— Ну, все их учить и не надобно. Многие встречаются только в редких сочинениях древних авторов. Достаточно выучить тысяч семь — десять.
— Нечего сказать, утешили: десять тысяч! Вот на бессмысленную зубрежку их и уходят все умственные силы народа!
— Почему же на бессмысленную? Да ежели бы в китайских гиероглифах не было никакой системы, не то что десять тысяч, и тысячу выучить было бы немыслимо. А в них есть своя система, и очень стройная. Ежели пожелаете, милостивый государь, я готов за год обучить вас по крайней мере двум-трем тысячам гиероглифов.
— Нет уж, увольте!
— А сколько вы сами знаете, отец Иакинф? — спросил Одоевский