— Я еще и теперь, — говорил он, — люблю переноситься в ту эпоху моей жизни, когда этот же красноречивый голос, — при этом Гумбольдт сделал легкое, едва уловимое движение в сторону Уварова, — призвал меня в вашу среду и умел, при помощи остроумных фикций, почти убедить меня, что я заслужил награду, которою вы меня удостоили. Но как далек я был от возможности предугадать, что мне доведется заседать под вашим председательством после возвращения с берегов Иртыша, от пределов Китайской Сонгарии и с побережья Каспийского моря.
В отличие от Уварова он обращался в своей речи не столько к собравшейся в зале знати, сколько к сидящим здесь ученым.
— Я мог бы ограничиться принесением академии своей искренней и почтительной благодарности. Но я знаю, господа, что одного обаяния речи, если даже она вполне согласуется с глубиною чувства, еще недостаточно в этих стенах, — говорил Гумбольдт, обращаясь к своим коллегам. — На вас лежит великая и благородная миссия давать в этой обширной империи общий импульс развитию наук и литературы, поощрять работы, гармонизирующие с современным состоянием человеческих знаний, оживлять и умножать мысль в областях высшей математики, физики мира, истории народов, освещенной памятниками различных эпох… — Иакинфу казалось, что Гумбольдт говорит это, адресуясь прямо к нему. — Ваши взоры обращены вперед, на путь еще предстоящий, и данью благодарности, единственно достойной вашего учреждения, может быть с моей стороны только торжественное обязательство оставаться верным занятию науками до последней стадии клонящейся уже к закату жизни, непрестанно изучать природу и идти по пути, проложенному вами и вашими знаменитыми предшественниками. — И Гумбольдт поднял глаза к висящим на стенах портретам Ломоносова и Эйлера.
Говорил он в своей речи не столько о собственном путешествии, сколько о проведенных в последнее время Академией наук изысканиях в различных частях империи и о том, что ей еще предстоит. Это была, в сущности, смело набросанная программа деятельности академии на ближайшие годы, и Иакинф слушал ее с интересом, хотя она и касалась преимущественно наук естественных.
— Мне казалось более подходящим, — говорил между тем Гумбольдт, — воздать публично долг тем, кто по призыву правительства и академии трудится в том же направлении, как и я, и обратить внимание на то, что остается еще сделать для успехов науки и славы империи, чем говорить о собственных усилиях и скомкать в узкой рамке результаты наблюдений, которые требуют еще сравнения с массой других частных данных, нами собранных.
Неужто он так и закончит речь, ни разу не упомянув имени государя? — подумал Иакинф. Но нет, конечно же, Гумбольдт был слишком опытным и искусным оратором, чтобы не знать, что и как надо говорить в таком собрании. По ассоциации идей, вызванных именами Арарата и Эльбруса, он обратился мыслью к недавней войне с Турцией (мир был только что подписан), открывшей новые пути торговле и укрепившей освобождение Греции, этой давно оставленной цивилизации наших предков.
— Но не в этой мирной ограде следует мне говорить о славе оружия. Августейший монарх, призвавший меня в свою страну и относящийся с одобрительной улыбкой к моим работам, представляется мне гением-умиротворителем, — сказал Гумбольдт в заключение. — Давая своим примером жизнь всему тому, что истинно, велико и великодушно, ему угодно было с самой зари своего царствования оказать покровительство изучению наук, питающих и укрепляющих разум, а равно литературе и искусствам, украшающим жизнь народам.
Ну вот, концы и сведены с концами. Конечно, это был прежде всего долг вежливости со стороны иностранца, столь щедро осыпанного милостями русского императора, проявление естественного такта со стороны ученого, интересующегося распространением научных наблюдений и исследований на территории обширной империи.
IV
Наконец-то Гумбольдт выполнил свое обещание. Вечером, — правда, уже на исходе восьмого часа, а ждали его с утра, — он приехал к Шиллингу.
— Уфф! Едва вырвался! — сказал Гумбольдт, сбрасывая роскошную соболью шубу.
— Ну, барон, в эдакой шубе разгуливать по Петербургу рискованно. Прошедшей ночью графа Соллогуба ограбили на Мойке в двух шагах от Дворцовой площади, — сказал Шиллинг.
— Бог милостив, — улыбнулся Гумбольдт. — Раз уж в Сибири остался цел и невредим, так в Петербурге и подавно. Да и шуба уж больно приметная. Получил позавчера в подарок от его величества. Граф Канкрин доверительно сообщил, что стоит она пять тысяч рублей ассигнациями. И еще государь пожаловал мне вазу из малахита высотой, вместе с пьедесталом, в семь футов. Ее оценивают в сорок тысяч рублей, тоже на ассигнации правда.
— Все равно — целое состояние, — заметил Шиллинг. — Я не знаю другого ученого, который был бы осыпан здесь такими знаками монаршей благосклонности, как вы.
— Я очень ценю внимание государя, — сказал Гумбольдт.
— Об этом можно судить по вашей речи в академическом собрании, — заметил Иакинф.
Ему показалось, что Гумбольдт улыбнулся несколько смущенно.
— Речь сия, — сказал он, — была попыткой лести без унижения, и продиктована она искренним желанием сказать то, что должно было бы быть. А его величество и в самом деле проявляет ко мне расположение самое трогательное. В воскресенье пожаловал меня двухчасовой беседой.
— Милость эта тем более значительная, барон, что еще не все министры даже самые высокопоставленные, могли видеть государя после его болезни, — сказал Шиллинг. — Граф Нессельрод, например, а он министр и вице-канцлер, никак не может войти к его величеству с ходатайством о нашей экспедиции, про которую я вам намедни рассказывал.
— Но теперь выздоровление его величества подвигается, кажется, довольно быстро. Он, правда, еще бледен, но выглядит бодро. Расставаясь, сказал, что до моего отъезда хотел бы непременно видеть меня еще раз и profiter de mes lumières {Воспользоваться моими познаниями (франц.).}, как он изволил выразиться.
— Когда же вы собираетесь в дорогу?
— Да думаю выехать числа четырнадцатого-пятнадцатого, чтобы рождество встретить дома.
— Представляю, как вы устали за эту поездку!
— Да и не столько даже за поездку. Хотя мы и проделали по не очень-то благоустроенным российским дорогам пятнадцать тысяч верст. А если прибавить к этому шестьдесят тысяч здоровенных толчков — я кладу скромно по четыре толчка на версту, — то вы легко себе представите, что это такое. Мой сопроводитель, господин Меншенин, человек пунктуальный, подсчитал, что за это время мы останавливались на пятьсот шестидесяти восьми станциях, привели в движение двенадцать тысяч сорок четыре лошади, имели пятьдесят три переправы, заметьте, через крупные только реки, не считая бесчисленного количества разных мостов, а толчки при въезда на них особенно чувствительны. Десять раз переправлялись мы через одну только Волгу, два раза — через Каму, восемь — через Иртыш, два — через Обь. Но, право, эта поездка меня не утомила. Должен признаться, что в течение всей своей беспокойной жизни я не в состоянии был за столь короткое время собрать такую массу наблюдений и идей. И за четыре года пребывания в Америке я не собрал столь богатых коллекций, как у вас.
— И все-таки выглядите вы несколько утомленным, барон, — сказал Шиллинг, усаживая гостя за стол, уставленный бутылками и закусками. — И вам надобно подкрепиться.
— А вот этого-то мне и не следует, — улыбнулся Гумбольдт. — Я, право, только и делаю, что — как это вы изволили выразиться? — подкрепляюсь. И если я кажусь вам утомленным, то это вовсе не от тягот и трудностей пути, а скорее от званых обедов и ужинов, от великосветских вечеров, куда приглашают "на меня", от предупредительного и, признаюсь, утомительного ухаживания бессчетного числа гражданских и полицейских чинов и разного рода почетной стражи. Ведь меня принимали всюду не столько за ученого путешественника, сколько за высокую особу, "принца Гумболтова", едва ли не за тестя государева, — сказал Гумбольдт с невеселым смехом. — В иных местах толпы народа встречали наш кортеж криками "ура", бежали за экипажами, коменданты крепостей по Иртышской и Оренбургской линиям представляли мне в полном параде, по-военному, рапорты о командуемых ими войсках. За все это время ии на один момент нельзя было остаться одному, нельзя было шагу ступить, чтобы тебя не поддержали под руки, будто больного или архиерея, как зовут у вас епископов. В конце концов это очень утомляет, — признался Гумбольдт. — Так что пощадите меня хоть вы, барон.