Однажды, уже в середине выставки, когда успех ее определился, когда и по будням бывало много народа, а по праздникам переваливало за тысячу, ко мне явился какой-то уполномоченный от группы молодежи — студентов и курсисток, кои хотели меня видеть, слышать объяснение некоторых моих картин.
Я и раньше слышал и читал письма неведомых корреспондентов. Одни меня восхваляли, другие упрекали за отсутствие картин на темы минувших дней. Ну, думаю, сейчас придется держать ответ. Умудри, Господи!
Иду, и, как всегда в таких «критических» случаях, спокоен, внешне спокоен. Спускаюсь в зал. Толпа. Лица молодые, приятные и неприятные, молодежь мужская и женская. Я вхожу в их гущу. Стоят перед «Димитрием Царевичем». Кольцо за мной замыкается. Здороваюсь, отвечают не все.
Вперед вышла некрасивая, полная, коренастая девушка и старообразный, высокий, бородатый студент. Одеты оба бедно. Лица знакомые, такие памятные с молодости. С такими живал когда-то, и хорошо живал в Москве по «меблирашкам». Те же ухватки, все то же, что было двадцать пять лет тому назад. Послушаем, посмотрим, с чего начнется допрос, в чем станут обвинять меня. «Димитрий Царевич» — самая одиозная, самая острая картина на выставке. С нее, вероятно, и начнут. Так и вышло.
Курсистка с места взяла мажорный тон. Смысл ее речи был таков: как и чем я могу объяснить то, что взял такой сюжет для своей картины, тем самым сея в народе предрассудки, поддерживая веру в нелепые понятия; что личность этого самого «святого» далеко не такова, каким я желаю его показать, и пошла, и пошла… В окружающих вижу сочувствие моей обвинительнице. Особенно грозен бородатый, длинный студент.
Я дал наговориться милой девице, выложить все ее обвинения меня в крайнем моем невежестве, во «тьме» моей, и, когда поток ее красноречия иссяк, когда я выслушал еще двоих-троих, — вот тогда и я заговорил. Заговорил со всем возможным спокойствием и дружелюбием. Напомнив прежде всего эпиграф поверия народного, что был в моем каталоге перед «Димитрием Царевичем»[365], сказал, что у меня и в мыслях не было написать «исторического» Димитрия Царевича. Тема эта лишь предлог к тому, чтобы рассказать людям переживания матери, потерявшей ребенка, быть может, потерявшей надежду иметь детей вообще. Что тут, так сказать, рассказ ведется от имени такой несчастной матери. При этом я обратился к моей вопрошательнице с вопросом — замужем ли она? Ответила — нет.
Говорю: «Вот когда вы выйдете замуж, а вы молоды, и это будет, когда станете матерью, тогда поймете не рассудочно, не отвлеченно, а сердцем, быть может, опытом, что такое дитя и что значит его потерять».
Девица покраснела, смутилась, смягчилась, прошел по окружающим какой-то шепот, одобрение. Я почувствовал, что опасность миновала. Даже сердитый бородач стал на меня смотреть мягче. Вопросы живые, человеческие посыпались со всех сторон. Кончилось тем, что мне жали наперерыв руки, благодарили, и я расстался с моими молодыми людьми самым приятным образом.
А вот и еще один разговор. Мне говорят, что меня желает видеть генерал Верещагин. Прошу его в свою комнатку, наверху при выставке. Входит крупный, нарядный генерал, очень схожий по облику с покойным Василием Васильевичем Верещагиным — баталистом. Рекомендуется, называя себя братом знаменитого художника.
Смотрю — золотое оружие. Вспоминаю — «Шипка-Шейново», летящий на белом коне Скобелев, его приветствие героям: «Именем Царя, именем Отечества — спасибо, братцы!» Позади Скобелева летит ординарец — это теперешний мой гость — ординарец Белого Генерала[366].
Начинается беседа, угощенье папиросами. Все, как полагается. Спрашивает, сколько бывает посетителей. Отвечаю, сколько в будни, сколько в праздник. Бывает много, по сравнению с другими выставками, но мой гость недоволен. Горячится, упрекает меня в неумении вести дело. Что так-де нельзя, что, имея в руках такую выставку и в такое время, надо уметь им пользоваться, проявить инициативу, быть смелым и т. д.
Я слушаю… Генерал спрашивает, что я намерен делать дальше, хочу ли я показать свои картины в Москве. — Да, — говорю, — предполагаю. — Где? — Еще не знаю…
— Как «не знаю»? Тут и знать нечего… Поезжайте в Москву, снимите манеж, да, манеж, манеж. И там выставьте свою «Святую Русь» и другие вещи. Назначьте не 40 коп<еек>, как Вы все сейчас делаете, а в будни по пятаку, в праздники пускайте даром, а в понедельники для избранных по рублю. Народ повалит. Десятки тысяч пройдут через манеж, и вот вы увидите, что результат будет тот, что ваше имя будет греметь, и вы соберете не какие-нибудь гроши, а большие тысячи. Поверьте моему опыту. Ведь я в былое время был постоянным сотрудником и помощником брата. Помню (да и вы помните по газетам) выставку брата в Вене. Отличное помещение в центре города. Выставлена серия евангельских картин. Помните? Ну вот, с первых же дней скандал: Венский архиепископ запрещает некоторые, особенно яркие. Их пришлось снять. На другой день газеты полны разговоров о выставке; какой-то фанатик-католик обливает одну из картин серной кислотой. Мы с братом в восторге, — после этого народ повалил толпами. Конная полиция едва могла сдерживать толпу перед входом на выставку. Каждый день давка, обмороки и проч<ее>. Брат и я приходим домой возбужденные, довольные. Что-то будет завтра? — Хорошо было бы, если завтра одного-двух задавили насмерть. — Воображаю, говорит брат, что было бы тогда на следующий день!.. Выставка имела громадный успех. Вот как нужно делать выставки! — заключает взволнованный воспоминаниями бывший ординарец Скобелева.
Я слушаю и чувствую, что «не в коня корм», что у меня нет тех данных, коими был одарен так щедро покойный Василий Васильевич Верещагин. Я благодарю генерала, но не обещаю следовать его советам. Расстаемся любезно, но сдержанно.
Было и такое: входит ко мне в комнатку субъект типа мастерового или рабочего — высокий, сухой, нервный.
— Я к вам, — говорит.
— Садитесь, в чем дело? И вот, что называется с места в карьер, начинает желчно, раздраженно жаловаться на недавнее прошлое. Что их-де обманули, что вообще кругом ложь и неправда. Что «обещают хлеба, а дают вместо хлеба камень».
Ну, думаю, дело дрянь. Никакого хлеба я не обещал и камня тоже не давал. Писал картины, как думал, как чувствовал… и только. И вот — на, поди!
Однако не ко мне относились такие горькие упреки. А я, напротив, своей «Святой Русью» утолил духовный голод моего мрачного посетителя. Он, по его словам, в первый раз почувствовал, что здесь есть какая-то «правда». И все это говорилось так сухо, деловито, серьезно.
Я почувствовал всю драму разочарованного человека. Разговорились, назвал какой-то неизвестный мне Петербургский завод, где он работал, принимал участие в минувших событиях… Расстались по-хорошему. Жал руку, благодарил…
Незадолго до закрытия выставки ко мне подошел офицер самого «армейского» вида. Назвал фамилию и попросил меня уделить ему несколько минут поговорить, посоветоваться. — Пойдемте наверх, — говорю ему, — там и поговорим.
Начал издалека. Целая биография. Сибиряк, «мальчик» в гостином дворе. Потом какая-то ученая экспедиция Князя, помнится, Голицына. Нужен художник, так как взятый в столице по пути умер. Князю называют гостинодворца, он-де «балуется», рисует. Князь посмотрел «баловство», понравилось, взял с собой… Тибет, еще что-то. Экспедиция кончена. Юноша, по протекции Князя, поступает в юнкерское училище, его кончает (способный, цепкий). Вот он офицер. Однако закоренелая привычка, любовь к рисованию не оставляет его. Рисует урывками. И вот теперь он уже поручик, лет под тридцать. У меня на выставке что-то почувствовал и решил поговорить со мной. Хочет бросать военную службу. Ему не по духу, тяжелое время, некоторые обязанности, кои он по долгу присяги не имеет права не выполнять. Спрашивает, как быть?