Расстались мы прекрасно. С семьей дружелюбно. Л<ев> Н<иколаевич> на прощание звал заезжать в Ясную П<оляну> еще и высказал о моем искусстве, что «теперь он понимает, чего я добиваюсь», сочувствует этому, особенно теперь в наше время безумной проповеди «неверия». Что теперь он считает даже столь ему ненавистное Православие и вообще деление Христианства на церкви, как оно ни грубо, полезнее полного неверия. Понимает моего «Сергия с медведем» и просит ему выслать все снимки со старых моих картин, с тех, что я сам более ценю, также с новых, обещая высказать мне свое мнение о них. Словом, конец был совсем неожиданный!
Таким образом, опасения моего приятеля, что в Ясной Поляне я потеряюсь, не оправдались. В Толстом я нашел тогда необходимую поддержку. Мне нужен был в то время новый «большой человек». Толстой и был им для меня тогда, в дни моей усталости, душевного истощения.
С хутора, куда я проехал от Толстых, писал своему приятелю дополнительно[357]:
«Толстой-старец — это поэма… И это истинная правда, как правда и то, что Толстой — великий художник и как художник имеет все слабости этой породы людей. В том, что он художник — его оправдание за Великое его легкомыслие, за его „озорную“ философию и мораль, с которых он, как тот озорник и бахвал парень в „Дневнике“ Достоевского похваляется, что и „в причастие наплюет“. Черта вполне русская. И Толстой, как художник, смакует свое озорство, смакует его и в религии, и в философии, и в политике. Удивляет так сказать мир злодейством. Лукавый барин, вечно увлекаемый сам и чарующий других гибкостью своего великого таланта…
Деловитая и мирская гр<афиня> Софья Андр<еевна> не раз говорила мне в Ясн[ой] Поляне, сколько увлечений, симпатий и антипатий пережил Л[ев] Николаевич]. Он еще когда-то восхищался царствованием и характером Николая П[авлови]ча, хотел писать роман его эпохи, теперь же с редким легкомыслием глумится над ним.
Провожая меня, как и писал я тебе, Толстой „учительно“ говорил, что даже православие имеет неизмеримо более ценности, чем грядущее „неверие“ и т<ак> д<алее>. Рядом с этими покаянными словами издаются за границей „пропущенные места“ из „Воскресения“, где он сам дает такой козырь в руки неверию.
Сколько это барская непоследовательность, „блуд мысли“, погубили слабых сердцем и умом, сколько покалечили, угнали в Сибирь, в Канаду, один Господь ведает! И все ведь так мило, искренне, при одинаковой готовности смаковать „веру“ умного мужика Сютаева и „вошь“ на загривке этого самого Сютаева[358].
Как часто этот „смак“ художника порождает острую мысль, хлесткую фразу, а под удачливую минуту и целую „систему“, за которой последователи побегут, поломают себе шею. Он же, как некий Бог, не ведая своей силы, заманивая слабых, оставляет их барахтаться в своих разбитых, покалеченных идеалах.
„Христианство“ для этого, в сущности, „нигилиста“, озорника мысли, есть несравненная „тема“, — тема для его памфлетов, остроумия, гимнастики глубокомыслия, сентиментального мистицизма и яростного рационализма. Словом, Л. Н. Толстой — великий художник слова, поэт и одновременно великий „озорник“. В нем легко уживаются самые разноречивые настроения. Он обаятелен своей поэтической старостью и своим дивным даром, но он не „адамант“»[359].
В Киеве я получил ответ Л<ьва> Н<иколаеви>ча на посланные в Ясную П<оля>ну фотографии[360]. Вот он:
«Михаил Васильевич, благодарю Вас за фотографии. Вы так серьезно относитесь к своему делу, что я не побоюсь сказать Вам откровенно свое мнение о Ваших картинах.
Мне нравится и „Сергий-отрок“, и два монаха на Соловецком. Первая больше по чувству, вторая больше по изображению и поэтически рассказанному настроению. Две другие, особенно последняя, несмотря на прекрасные лица, не нравятся. Христос не то что нехорош, но самая мысль изобразить Христа, по-моему, ошибочна.
Дорога́ в Ваших картинах серьезность их замысла, но эта самая серьезность и составляет трудность осуществления. Помогай Вам Бог, не унывать, не уставать на этом пути. У Вас все есть для успеха. Не сердитесь на меня за откровенность, вызванную уважением к Вам. Лев Толстой. 3 окт[ября] 1906»[361].
В то же лето был написан мной портрет с друга моего — польского художника Яна Станиславского, гостившего со своей женой у нас на хуторе. С грустным чувством вспоминаю эти дни, проведенные с любимым и ценимым мной «Иваном Антоновичем», как звали Яна Станиславского в Киевском русском обществе. Станиславский в то время был уже сильно болен. Почки, сердце были в самом плохом состоянии. Врачи посылали его в Египет. Ехать туда он не хотел, хотя и чувствовал, что дело плохо.
Когда портрет был кончен, Станиславский им остался доволен, заметив вскользь: «Прекрасный портрет для моей посмертной выставки». Тогда же я подарил портрет жене Станиславского, Янине Станиславовне. Он и был в 1908 году на посмертной выставке Станиславского в Кракове, Варшаве и Вене, а после смерти жены художника перешел в Краковский национальный музей.
Со Станиславским я виделся еще один раз в сентябре в Киеве. В конце же декабря он скончался в Кракове.
К концу 1906 года революция доживала свои последние дни. В Киеве во главе патриотического движения стоял тогда издатель газеты «Киевлянин»[362] — проф<ессор> Пихно. Тогда же состоялся огромный съезд, так наз<ываемых>, «Русских людей». На нем впервые появились люди, в последующие годы так или иначе фигурировавшие перед лицом тогдашней России. Многих из них следует помянуть добром, иных же лихом. Сейчас едва ли многие из них остались в живых, а так как о них, да и сами они о себе в свое время много говорили, то я здесь не стану останавливаться, называть их имена, вспоминать добрые и недобрые дела их.
Мне, как и множеству киевлян того времени, пришлось присутствовать на парадном спектакле «Жизнь за Царя». Все билеты задолго были распроданы по огромным ценам. Зрительный зал нового Оперного театра был битком набит. В ложах было чуть ли не вдвое больше против нормы. С галереи висели как гроздья головы, руки. У театра стоял хвост до Фундуклеевской улицы жаждущих попасть на «Жизнь за Царя».
Ни на одном Шаляпинском спектакле не было такого подъема, такого праздничного, парадного вида. Это было событие. Напряжение зрительного зала росло с каждой минутой. Началась знаменитая увертюра, всех охватил какой-то душевный трепет. Все сразу почувствовали, что они братья по крови, что всем дорога Россия, ее слава, величие, ее счастие.
Началось действие. Артистам мгновенно передалось настроение публики. Самые незначительные из них были выше своих сил. Сабинина пел артист-еврей. И как пел! Он влагал в слова, в звуки тот смысл, ту силу и воодушевление, которое хотел придать Сабинину Глинка и какое требовала сейчас с такой горячностью публика.
После каждого акта вызовам не было конца. Весь театр был в каком-то восторженном экстазе.
Я много видал знаменитых, великих артистов, бывал на их бенефисах, торжествах, но то, чему я был свидетелем тогда, в день представления «Жизни за Царя», оперы на юге России редко даваемой, мало популярной, этого, повторяю, ни на каких самых шумных бенефисах гремевшего тогда Шаляпина — не было.
Это был спектакль поистине народный. Чем ближе было к концу, тем возбуждение более росло. Настал момент мученичества Сусанина за юного Царя.
Публика, как один человек, бурно потребовала, чтобы поляки «не убивали Сусанина». Это было исполнено, после чего вызовам Сусанина, Сабинина, Антониды, Вани не было конца. Все разошлись усталые, но счастливые. Киев долго говорил об этом патриотическом вечере.