Его особа, жизнь и здоровье были вверены попечению генерал-адъютанта гр<афа> Олсуфьева, благие намерения которого были парализованы частыми наездами принца Константина Петровича Ольденбургского, проводившего тогда веселые дни на южном Кавказе. Этому, однако, наступил конец. Гр<аф> Олсуфьев был отозван в Петербург, посещения принца должны были прекратиться, около Цесаревича образовалась та атмосфера, которую я нашел по своем приезде туда.
Около него верным стражем стал лейтенант К. А. Бойсман 2-й — человек огромной воли, преданный так, как могли быть преданы в старину балтийские немцы своим владыкам-баронам. Один из предков Бойсмана с оружием в руках пал мертвым на пороге, заградив вход своим трупом к особе повелителя. Так, быть может, поступил бы и лейтенант Бойсман, если бы того потребовал долг службы. Он сумел бы умереть за Русского Цесаревича.
Если теперь за обеденным столом и в жизни Цесаревича была введена такая пуританская простота, — отсутствие вина, дам и девиц, — претенденток в морганатические супруги Цесаревича, — всем этим маленький Абастуманский двор был обязан лейтенанту Бойсману. Он находился безотлучно около Цесаревича. Он стоял, как верный часовой на страже.
Помню, в один из дней, что я провел в Абастумане, в первый туда приезд, возвращаясь с какого-то официального визита, я был свидетелем следующего.
Стоял солнечный, слегка морозный день. Подъезжая, я увидел у дворца на скамейке сидящим Цесаревича в своей бурке, в «нахимовской», надетой на затылок, фуражке, осунувшегося, такого немощного, уходящего, и около него бодрого, крепкого, подтянутого по-военному лейтенанта Бойсмана.
Я раскланялся. Цесаревич меня пригласил к себе. Какие-то незначительные, любезные, всегда сдержанные вопросы. Предлагает мне присесть… Он греется на солнышке, которое скупо заглядывало в ущелье. И вот я слышу где-то далеко-далеко заунывную хоровую песню, такую песню, которая в душу просится, такую, что сердце кровью обливается. Песня ближе и ближе… Слышны звуки каких-то инструментов, не то вторящих песне, не то причитающих, плачущих… Песня близится. Цесаревич грустно вслушивается, говорит: «Это Кубанцы на прогулку идут…»
Скоро звуки смолкли и снова послышались, но не те причитающие звуки любимой женщины — матери, невесты, а удалые, победные… и сотня на конях показалась из-за угла. Впереди — бравый хорунжий, за ним музыканты, песенники — вся сотня на конях. Увидев Цесаревича, Кубанцы подтянулись. Кони заиграли, голоса еще удалей понеслись куда-то в горы. Сотня поровнялась с Цесаревичем, прошла мимо церемониальным маршем… А он, такой жалкий, изнемогающий, на ладан дышащий, приложил бледную, исхудалую руку к козырьку своей «нахимовской», черной с белым кантом, фуражки.
Сотня прошла дальше, в сторону Зекарского перевала. Голоса постепенно удалялись, замирали, потонули вовсе в горах… Цесаревич встал, простился со мной, пошел с Бойсманом во дворец, — я в свитский дом…
Много лет прошло с тех пор, а я, как сейчас, слышу эти казацкие песни, то бесконечно тоскливые, то безмерно удалые.
Мне потом говорили, что Кубанцы знали, что умирающий Наследник любит их слушать, и время от времени, под предлогом «прогулки», услаждали его слух далекой казацкой стариной, отзвуками вольницы запорожской.
На следующее утро были поданы лошади, и мне передали, что В<еликий> К<нязь> Георгий Михайлович предлагает мне сейчас ехать с ним в Зарзму. Я быстро собрался, явился во дворец. Через несколько минут мы уже катили по Абастуману в сопровождении некоего Х-ва, грузина, хорошо знавшего местные и турецкий языки.
30 верст было до Зарзмы. По дороге дивные виды сменяли друг друга. В<еликий> К<нязь> был прост, любезен и, зная места, пояснял мне их историю, быт и прочее.
Часа через два вдали на высокой скале показался великолепный Зарзмский храм. Он стоял среди татарской деревни или аула. Мы подъехали, и наш спутник отправился в аул, чтобы найти там человека, который бы мог открыть храм и проводить нас туда. В<еликий> Князь, захвативший аппарат, пожелал снять храм, а также и меня на фоне этого дивного памятника грузинской старины.
Скоро явились в сопровождении нашего проводника жители аула. Они низкими поклонами и особыми мусульманскими знаками выразили высокому гостю свое уважение, отперли храм.
Перед нами предстало чудо не только архитектурное, но и живописное чудо. Храм весь был покрыт фресками. Они сияли, переливались самоцветными камнями, то синими, то розовыми, то янтарными. Купол провалился, и середина храма была покрыта снегом. Всматриваясь внимательно, мы заметили, что и часть фресок уже погибла. Погибла дивная красота[278]…
Побродив по останкам былого великолепия, мы вышли на воздух и обошли храм кругом. Он ясно вырисовывался теперь своим темно-красным, запекшейся крови силуэтом на фоне окрестных гор, покрытых снежной пеленой. Он был такой одинокий, забытый, никому не нужный…
Усталые, мы зашли в один из домов аула, там закусили тем, что положили нам съестного при отъезде из Абастумана. Взглянув в последний раз на знаменитые развалины, попрощались с населением аула, которое, узнав о приезде Великого Князя, вышло нас провожать. По обычаю, Великий Князь раздавал новые серебряные рубли на память провожавшим нас, после чего мы покатили обратно.
По дороге обсуждалась возможность реставрации храма. Она была произведена на средства Цесаревича уже после его кончины.
К вечеру мы были в Абастумане. За обедом Зарзма была главной темой разговоров.
Таким образом прошло еще несколько дней. В воскресенье была служба в новом храме, хотя еще не расписанном, но уже освященном. За обедней были Цесаревич и Великий Князь. Были и все те, что проживали при нем или гостили у Цесаревича.
Пели, и хорошо, те же кубанцы. О<тец> Константин прекрасно служил. Такой одушевленный, благородный, он располагал к высоким чувствам, лучшим помыслам.
Болезнь дочки призывала меня домой, и я сообщил о своем намерении лейтенанту Бойсману, испрашивая разрешения откланяться Цесаревичу и вернуться домой в Киев.
На другой день я еще раз был призван в кабинет Цесаревича, выслушал его и было решено, что я в конце мая или начале июня вернусь сюда с эскизами будущей росписи, и тогда будет окончательно установлено, когда можно будет приступить к самой росписи, после чего я был милостиво отпущен. Откланялся Вел<икому> Князю, простился со всеми, с кем познакомился, и тем же порядком выехал на Боржом, Батум, Одессу — в Киев, потом в Петербург.
Во второй половине марта я был снова в Киеве. Олюшка моя к тому времени начала поправляться, она была уже на ногах. Не сегодня-завтра должна была выехать кататься, а потом отправиться на юг, в Сочи или Крым. Остановились на Крыме — куда выздоровевшая и уехала в сопровождении сестры милосердия, ходившей за ней последний месяц болезни в институте.
Я нанял около Мисхора в Олеизе у Токмаковых дачку «Нюра», на которой перед тем жил больной Горький.
Здоровье Олюшки день ото дня улучшалось, она очень выросла, опять стала весела, но в характере ее появились неровности, которых до болезни и следа не было. Она, избалованная за девять месяцев болезни, теперь, здоровая, требовала исключительного к себе внимания, а его-то и недоставало сейчас. Сестра Е-ва, отлично ухаживавшая за тяжко больной, следить за здоровой девочкой не находила в себе ни сил, ни умения. Она скучала, вздыхала, пела, а тем временем Олюшка, чуя за собой слабый надзор, делалась все предприимчивей, и однажды, вернувшись домой, я не нашел ее там. Спросил сестру Е-ву, она тоже не знала, когда и куда исчезла наша больнушка.
Пустились в поиски в разные концы. Я побежал через Мисхор к Алупке и там, за несколько верст от Олеиза, в Алупкинском парке нашел свою дочку, преспокойно игравшую с какой-то девочкой. Я был рад своей находке, а моя беглянка, полуглухая, еще не окрепшая после болезни, была только удивлена тому, что я встревожен, что ее ищут. Объяснила мне, что и сама не помнит, как, гуляя по Мисхорской дороге, попала в Алупку и т. д… Я тотчас же взял извозчика и увез ее.