По давно заведенным традициям каждый год Высочайшие посещения выставки ознаменовывались приобретением одной или нескольких картин. Вот и теперь Государь «спохватился», что, пройдя главную часть выставки, он еще ничего не отметил, не «оставил за собой». А тут, как раз, стоит шишкинский лес. Фирма старая, почтенная, и лес был приобретен. Дальше Дубовской. Его вещи тоже приобретались покойным Государем. И вот «Иматра» Дубовского тоже оставлена за Государем. Причем Государь, остановившись перед картиной, спросил П. А. Брюллова: «Что это?»
А тот, с присущей ему рассеянностью, ответил:
— Ниагара, Ваше величество. — Как, Ниагара? — То есть Иматра, — поправился вечно мечтающий Павел Александрович.
Осмотр окончился. Государь, Государыня, все с ними бывшие Великие Князья и Княгини, довольные, попрощались с нами, провожаемые до дверей. А там уже снова неслось раскатистое «ура» собравшейся против подъезда выставки публики.
Вот то, что было, чему я был свидетелем и что сейчас многим и многим покажется странным, если не больше того… Нет, именно так все и было. От молодого Государя тогда даже вечно недовольная интеллигенция продолжала еще ожидать желанной Конституции.
На другой день было воскресенье. Наша выставка открывалась для публики. Мы, молодые, Серов, Коровин, Левитан и я, успеха не имели. «Передвижная» публика привыкла к «своим» — к Крамскому, Репину, Шишкину и к менее даровитым Киселеву, Волкову, Лемоху. Перед нами останавливались недоуменно, покачивая вопросительно головами. И много понадобилось времени, чтобы старые симпатии ослабели или, если не так, то не мешали бы зарождению новых. Однажды пришел и наш час. Мы стали понятными и любимыми, но мы уже не имели того молодого энтузиазма и похвалы оставляли нас сдержанными, недоверчивыми, неудовлетворенными.
На открытии выставки была, по обыкновению, масса народа. В те времена вся русская интеллигенция была с передвижниками, и если этот день был наш праздник, то он был и интеллигентский праздник. В нас жила одна душа.
В этот день, помню, ко мне подошел и познакомился тогда еще молодой Александр Бенуа, сказал мне много любезного по поводу моих «Монахов», тогда же стал «искушать» меня объединиться с ними, с молодежью, а так как к тому времени уже немало накопилось горечи в моих отношениях к передвижникам, то, естественно, «искушения» Александра Николаевича пали на добрую почву. С тех пор я стал бывать у мирискусников, у Бенуа[241], у Дягилева. Они многим нравились мне, а что-то в них мне было чуждо, непонятно. Но пока что нравились они мне больше, чем не нравились.
Четверо нас — Левитан, К. Коровин, Серов и я — скоро вошли в общество «Мир искусства», стали с будущего года участниками первых его выставок[242].
В тот год я недолго оставался в Петербурге. Дела призывали меня в Киев. Там я должен был исполнить каприз киевских дам — переписать лицо «Св. Варвары».
Перед самым отъездом я получил приглашение участвовать на мюнхенской выставке «Сецессион», имевшей в те времена наибольший после парижского Салона успех в Европе. Мне это было ново и приятно, тем более что такое же приглашение тогда получил и В. М. Васнецов.
<Картина> «Под благовест» в первые дни передвижной выставки среди публики, повторяю, успеха не имела. Нравилась она художникам, особенно Архипу Ивановичу Куинджи.
В день открытия выставки очень единодушно и искренне прошел ежегодный обед у Донона, который дали передвижники. Обед, говорят, стоил четыреста рублей (на сорок человек).
Приехав в Киев (во второй половине февраля), я в тот же день был у Праховых, где всегда имел радушный прием. Очаровательная Леля была по-прежнему очаровательна, Оля по-прежнему толста и резва.
Собор имел почти законченный вид. Золотились его главы (на пожертвование старого Николы Терещенко). Собор внутри представлял очень нарядное и неожиданное зрелище. Тогда он еще не был использован в тысячах копий с Васнецова и с меня, его не превратили еще в источник эксплуатации российские иконописцы и церковные старосты, так полюбившие его после чрезвычайного и шумного успеха.
Комитет требовал решительно и неотступно переписать голову «Св. Варвары». «Голова Св. Варвары», отдаленным оригиналом для которой послужила мне Леля Прахова, — была ненавистна киевским дамам, и они добились, чтобы меня вынудили ее переписать. Я пробовал привести Комитету все резоны, почему необходимо было лицо Варвары оставить непереписанным. Все было напрасно. Комитет, загипнотизированный графиней Игнатьевой и киевскими дамами, оставался неумолим[243].
С огромным трудом удалось Васнецову уговорить меня сделать эту уступку (мне было дано понять, что если я не перепишу голову сам, перепишет другой художник).
«Варвару» я переписал. Лицо стало более общее, в нем утратилась индивидуальность милого оригинала. Выражение я старался удержать прежнее, что, будто бы, мне удаюсь. Комитет был в восторге. Меня благодарили.
Я попросил выдать мне официальное постановление Комитета о переписании «Варвары», чтобы оправдать себя на случай возможных упреков общества, так как «Варвара» по фотографиям была уже известна в Петербурге.
Это была самая крупная неприятность, какую я имел за время росписи Владимирского собора.
В начале марта я вновь был в Петербурге, возился с картонами для Парланда.
Кавалергардский заказ я закончил. Образа понравились, были приняты с благодарностью.
П. П. Чистяков предложил мне написать образа для мозаики графу Орлову-Давыдову. Отказался под предлогом усталости. На самом же деле я рвался к живому делу, к своим темам и картинам.
Обычные вечера у Ярошенко. Либеральные разговоры. Отношения ко мне оставались прекрасные. Объясняю это тем, что Ярошенко чувствовал мою искренность в своем, как он был правдив в своем, и что оба мы любим Россию.
Наступала весна, хотелось скорее уехать в деревню, в лес, на этюды. Казалось, стоит только бросить Питер — и прежнее вернется, буду чувствовать себя моложе…
Опять Москва, опять Васнецовы, москвичи, обеды… Виктор Михайлович пришел в хорошее настроение, раздобрился, подарил мне эскиз «Слово о полку Игореве» (ночной) и превосходный ахтырский этюд для «Озера с лебедями». Оба они были мной впоследствии принесены в дар Уфимскому музею[244].
Помню, мы устроили вечеринку. Был с нами юный поэт Бальмонт[245]. Рано-рано утром очутились мы у Василия Блаженного в довольно блаженном настроении. Бальмонт объяснялся с кем-то в любви, потерял свою шляпу. Он читал тогда свою новую поэму «Мертвые корабли».
Обратились ко мне с заказом из Баку. Я отказался по тем же причинам, что и от предложения графа Орлова-Давыдова.
Из Питера Парланд извещал, что мои картоны для храма Воскресения будут отправлены в Москву на выставку в Исторический музей. Сделано это именем Великого Князя Владимира Александровича неким бездарным художником Карелиным — большим пролазой.
Собрались у Левитана. Поленов, оба Васнецова, я, актер Ленский с женой и добродушный толстяк-писатель Михеев. Он читал свое новое произведение. Скука была смертная. Конца не было бесталанному писанию бедного Василия Михайловича. Радость была безмерная, ничем не прикрытая, когда пытка кончилась и всех пригласили к ужину, и мы скоро позабыли о творчестве незадачливого писателя-приятеля. Пирования тогда чередовались: то обедали у Остроухова, то ужинали у Архипова. Славно в те дни жилось нашему брату-художнику, — весело, приятно: судьба баловала нас на все лады.
Опять Петербург, опять несносный Парланд… В один из наших разговоров он предложил мне взять на себя роспись всего храма Воскресения. По его словам, это было бы хорошо для дела и для меня. Получилось бы единство. Я понял значение этого предложения: отдай всего себя, без остатка. Мы тебя выжмем, как лимон, заплативши гроши, и о тебе позабудем. Мое простодушие не простиралось безгранично. Я хотел остаться художником. Через несколько дней разговор возобновился, и я категорически отказался от почетного, но гибельного для меня предложения.