Поезд подлетел к перрону. Осведомленные из Флоренции, меня здесь встречали скульптор Беклемишев и еще кто-то из земляков. Радостно здороваюсь и слышу, что мне готов уже и угол на знаменитой улице артистов, на Виа Систина. Она приняла меня радушно, как до того приняла тысячи, мне подобных, восторженных поклонников Италии, Рима.
Я занял маленькую комнатку в доме ченто венти трэ[112], принадлежавшую нашему историку искусств профессору Цветаеву, создателю Московского скульптурного музея Александра III[113]. Сам Цветаев уехал в Афины, в Египет и комнатка его была пустая. В ней я и устроился, благодаря Беклемишеву, жившему в том же доме. Комнатка маленькая, чистенькая, с пышной постелью, со ставнями от полуденного жара. Хозяйка милая, приветливая, и с первого же дня я чувствую себя, как дома. Позади дома — наш дворик. На нем растут несколько апельсиновых деревьев, покрытых плодами.
К ужину собирались в траттории у сеньора Чезаре (у него давали в 12 часов обед, в 6–7 ужин). Кроме нас, русских, здесь были немцы, испанцы, англичане, шведы. Наш стол был посередине и самый большой, да и нас было больше, чем остальных.
Был тут и римский старожил Рейман, тогда трудившийся над рисунками в Катакомбах, их увековечивший. Здесь бывали и Риццони, и Бронников, в то время жившие где-то на морском побережье. Был и так называемый «Шурка Киселев», пенсионер Академии, редкий добряк, не знавший, за что взяться ему в Риме. Тут было несколько барышень, посланных Училищем барона Штиглица, и еще какие-то молодые люди. Беклемишев всем меня представил, и я сразу вошел в эту русскую семью на Виа Систина.
Обеды и ужины у Чезаре были шумны и многоречивы. Все приходили туда после осмотра достопримечательностей или иной дневной работы художников, — усталые, но молодость не долго поддается этому состоянию. Стакан вина делает человека опять бодрым и сильным.
Помню, как контраст нашей шумной ватаге, старика, скульптора-итальянца, сидевшего в уголку за своей «квинтой» вина и салатом. Как несхоже было все в нем с нами — северными варварами… И его молчание, и его донельзя скромная трапеза. Мы же, русские и англичане, поедали несметное количество яств, питий и бесконечно много спорили, говорили, кричали и сидели за столом дольше всех.
С первого же дня я начал свой осмотр Рима. Был в своей компании после ужина на соседнем Пинчио[114], в парке, идущем от самой лестницы Тринита деи Монти до самой Пьяцца дель Пополо.
На другой день пошел к св. Петру. Не нужно говорить, как поразил меня его размер, как внимательно я его осматривал, но я не вынес оттуда особых впечатлений, как от искусства. Он мне показался холодным (как его мозаики) и напыщенным. Он не соответствовал моему представлению о христианском храме, он был слишком католическим, торжествующим, гордым для моего православного понимания храмоздательства. Это было небо, притянутое к земле, а не земля, вознесенная к небесам.
Быстро помчались мои дни в Риме. Через неделю я стал чувствовать безотчетную радость, какое-то удовлетворение, как будто к моей молодости прибавилось еще что-то, быть может, здоровье или удача. Я спрашивал себя: «Что с тобой, чему ты рад?» И когда тот же вопрос задал своим приятелям, то кто-то из них мне сказал: «Вы забыли, что вы в Риме. Его воздух в себе имеет эту тайну, и, пожив однажды в Риме, вас всю жизнь будет тянуть сюда». Однако я не скажу, что в то время я был так увлечен им. Нет, в те дни вспоминалась Флоренция, и лишь позднее я «почувствовал» Рим, его силу, как Вечного города.
Я неустанно знакомился с его искусством. Из живописи меня раз и навсегда поразили ватиканские фрески Рафаэля (особенно «Пожар в Борго») и потолок Сикстинской капеллы Микеланджело. И до сих пор эти вещи остаются для меня первенствующими в Риме. Мозаиками в первый свой приезд я особо не заинтересовался, античным миром тоже.
Время Возрождения и его памятники живописи захватили меня всецело и без остатка. Через неделю приехал Бруни, и мы с ним иногда вместе бывали в Ватикане, в Катакомбах. Он присоединялся к русской группе у Чезаре, куда мы, бывало, поспешали с ним, он с прекрасным гидом по подробным картам города, а я — по чутью, и, как ни странно, мы приходили, как бы ни было велико расстояние до нашей траттории, в одинаковое время.
В нашей компании был один старый Римлянин, отец скульптора Беклемишева — декоратор Реджио. Он был великий поклонник Рима в ущерб своей родине, и я часто с этим стариком воевал. Но особенно мы враждовали однажды — в день праздника св. Иоанна Латеранского. С утра мы ездили компанией за город, осматривали остатки дворца императора Адриана, и я не мог в должной мере проникнуться восторгом от мраморных глыб, из которых когда-то была создана знаменитая вилла. Эти камни были недостаточно убедительны для меня и вовсе меня не волновали, тогда как старик Беклемишев, человек западной культуры, имевший основание не любить свою родину, был ими восхищен и глумился над тем прекрасным, что осталось у нас дома и что меня и там, в Риме, Тиволи, Альбано — продолжало восхищать. Мы в тот раз наши споры, неистовые споры и препирательства продолжали и на обратном пути, когда, уже вечером, ехали на извозчике (на одном извозчике чуть ли не вчетвером) с народного праздника на Латеранской площади по празднично освещенным улицам Рима.
Любил я, кроме Ватикана, в то время бывать в церкви Сан Пьетро ин Винколи за Колизеем. Там, в этой старой церкви, был превосходный орган, а что особенно меня туда привлекало — это «Моисей» Микеланджело.
Повторяю, христианское искусство мне было понятней, родней. Чтобы его воспринять, мне не надо было делать никаких усилий. Искусство же дохристианское оставалось где-то по ту сторону моего сознания, чувства в особенности. Ну, и Бог с ним.
В то время в Риме жило русское семейство Гвозданович — красавица жена одного петербургского чиновника, москвичка, урожденная Прохорова, и с ней двое детей, два маленьких сына. Эта Екатерина Ивановна Гвозданович была дивно хороша собой: светлая блондинка с вьющимися подстриженными волосами, прекрасно всегда одетая, такая стройная, во всех отношениях блестящая, живая и одаренная. Она часто бывала вместе с нашим скульптором Беклемишевым, тоже на редкость красивым, с большими черными волосами, несколько искусственно вдохновенным, сентиментальным. На эту пару нельзя было не заглядеться. Она обращала на себя внимание, как дивное сочетание совершенной красоты человеческой породы. Появляясь вместе тогда в Риме, они вызывали к себе симпатию, всем хотелось, чтобы мадам Гвозданович превратилась в мадам Беклемишеву, что в скором времени и случилось. Екатерина Ивановна со своим мужем разошлась и вышла вторично за нашего скульптора, бывшего потом, при новом уставе Академии, ее ректором.
Я как-то упоминал, что свои «богатства» я за границей носил при себе, на груди, в особом парусиновом мешочке. В Италии, в Риме, я этот заветный мешочек на ночь снимал и клал себе под подушку, а утром снова надевал и шел так или в Ватикан, или еще куда-нибудь. Однажды, возвращаясь после обеда к себе, я на лестнице встретил мою милую хозяйку, которая поздоровалась со мной и, ответив на мое «бона сера, синьора»[115] тем же, стала что-то очень энергично толковать мне. Я ровно ничего не понимал, и, видя, что от меня немного толку добьешься, хозяйка взяла меня за руку и повела по лестнице выше, в мою комнату, из кармана вынула ключ, отперла дверь и энергичным жестом показала на мою кровать, а на кровати, на высоких подушках, лежал посередине со сложенной бантиком тесьмой… мой заветный мешочек. Хозяйка торжествовала, что-то продолжала объяснять, я же стоял, как соляной столб. Наконец, поняв все, пришел в себя и стал горячо благодарить добрую женщину, которая, убирая утром мою комнату, перетряхивая подушки, нашла мною забытый мешочек. Таковы вообще были отношения хозяев к жильцам-артистам в те времена в благословенной Италии. Исключением был, говорят, Неаполь, на соседнем же Капри честность народа была идеальная.