Он и на пикниках был моложе всех. Кто первый костры начнет жечь? Отец Федор. Кто хор наладит? Он же, все он, все о<тец> Федор, все наш Сергиевский батюшка.
Вот на стене, на деревянной стене Сергиевского кладбища, написано стихотворение — грустное, трогательное, о тщете жизни, о мытарствах души человеческой. Чье это стихотворение, кто так разволновал вас? Да все тот же о<тец> Федор, так часто провожающий по этим тенистым березовым дорожкам своих прихожан туда, куда и сам через несколько лет он ушел.
И подумайте, месяца за два, он после вечерни позвал кладбищенского сторожа (он же был и могильщик) Федорыча идти за собой. Пришли к месту за алтарной стеной. Отец Федор и говорит: «Вот что, Федорыч, начни-ка ты, не торопясь, рыть тут могилку, а когда выроешь, прикрой ее досками и пусть стоит». Федорыч пробовал протестовать, ворчать, но авторитет отца Федора был велик, и могила была, не спеша, вырыта. А там, через месяц с чем-то слег о<тец> Федор, проболел сколько-то и скончался как раз в тот час, как ударили к «Достойной»[78], и преосвященный Никанор, услышавши в соседнем монастыре, где он парадно служил обедню, траурный звон, оповещавший о смерти священника, тотчас же после обедни прибыл в дом отца Федора и отслужил первую панихиду по нем.
Похороны были народные. Преосвященный Никанор отпевал и провожал покойника до кладбища. Народ нес бедный гроб отца Федора всю дорогу на головах, и много было пролито тогда о нем искренних, горячих слез… Таков был наш «батюшка Сергиевский»…
В своей жизни я знал лишь одного ему подобного — о<тца> Сергия Щукина, жившего в Ялте. Та же одаренность, богатство натуры, та же способность одухотворять, оживлять все и вся своей верой, своим словом и действием. Не было только в о<тце> Щукине того внешнего благообразия, коим был одарен о<тец> Федор.
Итак, возвращаюсь к прерванному, к тому, как наша компания под предводительством о<тца> Федора собралась на Шихан. Вечер был прекрасный. Мы, все участники, запаслись съедобным и отправились веселой толпой.
Шихан-гора на берегу Белой близ мужского монастыря место само по себе ничем не примечательное, особенно вечером, когда темно. Но за Шиханом была особая слава, туда ходило издавна погулять много народа.
Вот и мы потянулись туда же. Скоро разбились по парочкам, по группам. Кузнечики стрекотали, где-то за Белой горели костры у рыбаков, где-то внизу плыли на лодке, пели. А у нас на Шихане было тихо, пока отец Федор не стал скликать народ к чаю. Собрались вокруг зажженного большого костра. Кто-то затянул хоровую, все подхватили, и долго в ночной тишине плыли мелодические звуки старой, всем известной песни про Волгу, про широкое раздолье…
Этот вечер сильно сблизил нас с Марией Ивановной. Едва ли не он был решающим в нашей судьбе. Чаще и чаще стала потребность видеть друг друга…
В то же лето та же милая компания собралась на Белую ехать на лодках. Спустились к реке (на ней в ту пору было много плотов). И вот кому-то пришло в голову, пока рядились с лодочниками, пробраться на эти плоты. Один за другим мы очутились на воде. Стали перебираться с одного плота на другой, и я как-то незаметно отстал от своей дамы, а она уже была далеко, на другом плоту с моим соперником, с Пьером Бобо, как мы его прозвали в честь, должно быть, Боборыкина. Вот я и поспешил туда же по плотам. Осталось перескочить с одного на другой, и так как я особой ловкостью в движениях не отличался, то, прыгнув, не рассчитал расстояния и угодил прямо в воду. Я не умел плавать, и меня стало течением втягивать под плот. Дело было плохо. Все на плотах увидели мою оплошность, кинулись спасать меня. Первой же и ближней ко мне очутилась бледная, взволнованная Мария Ивановна. Она быстро нагнулась, протянула мне руки, и я кое-как схватился за них и был вне опасности.
Меня живо вытащили на плот всего мокрого, и едва ли я был похож на героя романа. Так или иначе, спасительницей моей была признана Мария Ивановна. И она, довольная, счастливая, принимала поздравления. Сейчас же меня повели на берег и где-то в кустах раздели и стали сушить на солнышке мои одежды, а я сидел тут же в естественном своем виде и размышлял о случившемся и благодарил Бога и мою спасительницу.
Когда пообсох, мы все же поехали по Белой, и, помню, Мария Ивановна сидела у руля, а я против на веслах. Как она была прекрасна и счастлива в тот вечер… В своем спасении ею я видел тогда какое-то предопределение.
Еще не раз мы с Марией Ивановной в то лето имели случай встретиться. Между нами все давно выяснилось, мы договорились. Время приближалось к отъезду в Москву. Решили пока что ждать…
Накануне того, как я должен был выехать, мы в последний раз встретились вдвоем. Гуляли где-то за Татарским кладбищем. В моей памяти вся эта прогулка оставила воспоминание чего-то фантастического. То, что было перед нашими глазами, я не раз позднее видел во сне. Красота самой природы тех мест, где мы бродили рука об руку, то, что тогда говорилось, чувствовалось, оставило во мне впечатление совсем не реального, а какого-то сновидения. Тут перепуталось все в моей памяти, так было необычно и прекрасно пережитое тогда…
На другой день я, холодно простившись с родителями, один, никем не провожаемый, уехал на пароход. Грустен был мой отъезд, и его скрасила лишь пришедшая пешком в ненастный день на пристань (за несколько верст от Старой Уфы) Мария Ивановна. Не была радостна и она в тот день. Впереди была тяжелая неизвестность. Разлука на год тоже не была легка. Моросил дождик. Дали второй свисток. Мы простились. Я остался на пароходе один. Скоро пароход отвалил от пристани, и мы еще долго обменивались с Марией Ивановной прощальными приветствиями, пока она не скрылась из моих глаз вовсе.
Я ехал в Москву, в свое родное Училище, где уже не было Перова и на его месте был Владимир Маковский. Скоро я вошел в свою среду. Стал усердно посещать классы утренние и вечерние. Но чем особенно в это время был увлечен — это эскизами.
Эскизы задавались, как и раньше, на несколько тем, и я незаметно для себя вошел во вкус, стал делать на все заданные темы и скоро стал замечать, что мною ничто с таким удовольствием не работается, как эскизы. Я стал чаще и чаще получать за них первые номера, награды. Стал замечать, что на экзаменах ученики ждали моих эскизов, как прежде ждали эскизов Яновского, Сергея Коровина, Рябушкина, словом, тех, кто особенно отличался по эскизам. И это мне еще больше придавало рвения. Около моих эскизов собиралась толпа. Я был снова «герой дня».
Однако и в классе я был не тот, что раньше. Я уже не манкировал этюдами и рисунками, и они, хотя и были не самыми лучшими, но и не были так слабы, как раньше. Я все же преуспевал. Стал иным. Благоразумие взяло верх, и хотя изредка я срывался, но это было уже не то, что раньше. Я жил на полной своей воле в меблированных комнатах «Восточные номера», где меня знали все за порядочного головореза, но это было далеко не то, что прежде.
Так шли дни за днями. Новый профессор ко мне относился хорошо, но близости к нему у меня не было, и думается, что Владимир Егорович видел, что я еще продолжаю жить воспоминаниями о Перове, и оставлял меня сознательно пережить это состояние, более глубокое, чем можно было думать.
Владимир Егорович был умный, конечно, очень одаренный, но с сильным холодком, и в нем не было перовской горячей, хотя часто и раздраженной, желчной потребности прийти на помощь ученикам. У Прянишникова были грубая искренность и неподдельная к нам симпатия. У Маковского, напротив, были любимцы, они бывали у него на квартире, нам же, остальным ученикам натурного класса, жизнь его мастерской и, того больше, его домашняя жизнь была совершенно чужда, и он был с нами на официальной ноге. Его манера держаться, эти его «голубчик мой», «здрасьте, батенька» и т. п. нас с ним не сближали. И все же я должен сказать, что ко мне лично он относился мягко и ничем не вызывал к себе моего недоверия. Просто я был для него «ученик Перова». В этом было и хорошее, и «так себе».