А вот и наш дом. Ворота отворены, в них стоят, ждут не поехавшие встречать. Опять приветствия, поцелуи. Я «вырос», на мне если и не тот мундир, которым мне вскружили голову и дали повод так основательно провалиться в Техническом, то все же нечто московское. Курточка, штанишки навыпуск, и еще что-то, чем я приобщен к столице.
Побежали дни за днями скоро, радостно. У меня была лошадка-гнедышка, с казацким седлом, и я неустанно скакал по городу и за городом, забывая о том, что день отъезда все ближе и ближе. Меня сладко кормили. Частенько делали пельмени, до которых все по ту сторону Волги, «за Волгой», большие охотники.
Вот и лето пролетело… Стали поговаривать о Нижегородской ярмарке, о Москве… Решено было, что на этот раз с отцом поедет и мать. Таким образом разлука с ней все же отодвигалась недели на две, на три…
Опять пароход, Белая, Кама, Волга. Нижний с шумной ярмаркой, с Китайскими рядами, со всей ярмарочной пышностью, суетой, гамом… Снова Москва — и… вновь разлука до весны. Слез много, но меньше, чем год назад. Встреча с приятелями, новые впечатления, и вот опять идут дни за днями, однообразно-разнообразные.
Я начинаю выделяться по рисованию. Александр Петрович Драбов, наш учитель рисования, тихий, как бы запуганный человек, явно интересуется мной. Меня начинают знать как рисовальщика учителя и ученики других классов. На мои рисунки собираются смотреть. Мне задают трудные задачи, и я, как Епифанов, рисую с гипса голову Аполлона. Епифанов — первый ученик 7-го класса, математик и лучший рисовальщик в училище, и он со мной особо внимателен, он мне особо «покровительствует» — показывает мне своего Аполлона, я ему своего.
Однако мои успехи ограничиваются рисованием, к остальным предметам — полное равнодушие. Это заботит Константина Павловича. Весной я не выдерживаю экзаменов, о Техническом уже и думать нечего.
Опять приехал отец. Радость отравлена тем, что я остался в прежнем классе на второй год. Отец и Константин Павлович долго совещаются, и я опять еду на каникулы. Вновь радостная встреча и некоторое разочарование в моих успехах. Мне часто напоминают о том, что не все же шалости, надо бы и за дело взяться…
Увлечение рисованием все больше и больше, и вот я опять, уже в третий раз еду в Москву. Этот год был чреват неожиданностями, успехами и был решающим в моей жизни.
Рисование с каждым днем захватывало меня все больше и больше. Я явно стал пренебрегать другими предметами, и все это как-то сходило с рук. Я начал становиться местною известностью своим художеством и отчаянными шалостями… за последние меня прозвали «Пугачевым». Я и был атаманом, коноводом во всех шалостях и озорствах. Шалости эти были иного порядка, чем в Уфе. Как никогда раньше, хотелось выделиться, и я бывал во главе самых рискованных авантюр. Мне везло. Мои затеи, «подвиги» меня более и более прославляли, и это подвигало меня на новые.
Особенно доставалось от меня некоторым учителям, воспитателям. «Французом» у нас, у младших, был некий месье Бару, в просторечии именуемый «Дюдюшкой». Это было совершенно незлобливое существо, некогда занесенное злой судьбой из прекрасной Франции в «эту варварскую Россию».
Дюдюшка, как воспитатель, жил с нами, с нами должен был и спать. И чего-чего ни придумывал я с моими единомышленниками, чтобы извести бедного старика! Он был очень забавен своей внешностью, с лицом, похожим на гоголевское «Кувшинное рыло», с гладко зачесанными длинными волосами, всегда в форменном сюртуке, всегда напряженный, растерянный, ожидающий от нас наступлений, неприятностей… И эти неприятности на него сыпались несчетно. Вот один из нас, намочив водой классную губку, ловко подкидывает ее вверх, с тем расчетом, чтобы, падая, она угодила к Дюдюшке в стакан с кофе, и она безошибочно попадает туда. Бедный француз, выведенный из себя, со стаканом в руках и с губкой в нем спешит в приемную к Константину Павловичу и, не застав его там, оставляет вещественные доказательства у него на столе, к немалому его изумлению.
Однако такие шалости обходились нам недешево: главарей вызывали в приемную и после разноса переходили с нами «на вы» и, пощелкивая удальцов ключом по лбу, приговаривали: «Вы-с! Вы-с!», грозили написать родителям, а потом оставляли нас без завтрака и на неделю ставили на все свободное время к колонне в приемной. Недолго отдыхал Дюдюшка. Мы скоро снова принимались за бедного старика…
Так же малопочтенны были наши «шутки» с больным чахоточным герром Попэ, воспитателем-немцем. Он, постоянно раздраженный болезнью и какими-то семейными неприятностями, также был нашей мишенью… Ах, как мы изводили его и как он некоторых из нас, и в том числе меня, ненавидел! Бывало, этот получеловек-полускелет в вицмундире кричит на нас неистово, яростно и, закашлявшись надолго, снова с еще большей ненавистью кричит нам: «Ти хуже Тиль, хуже Голощапов, ти самий, самий скверний!» — и снова кашляет. А мы, не будучи злыми, продолжаем его изводить… Ах, какие мы несносные были мальчишки! И я, к стыду моему, самый из них худший!..
Однако, кроме обычных и чрезвычайных шалостей, мы должны были заниматься и делом — учить уроки, учиться, проделывать все то, что полагалось тогда в учебном заведении, пользующемся лучшей славой в Москве.
Тот год, о котором я сейчас говорю, был интересный год. Как по учебной части были лучшие учителя, так и по разным внеучебным проявлениям школьной жизни. Зимой был у нас бал. Наше прекрасное помещение — дортуары, столовая — превратилось в сад. Кроме учащихся были родители, родственники. Играл тогда популярный оркестр Рябова, дирижера Большого театра. Не помню, в эту же зиму или в другую ставили спектакль. Играли «Женитьбу». Некоторые из учеников были очень забавны. Особый успех имел некий Кандинский из далекой Кяхты[49].
Он прекрасно, живо играл Агафью Тихоновну. Весной нас по праздникам почти всем училищем водили в Сокольники, в старые Сокольники, с огромными вековыми соснами, с великолепными просеками, с целым полчищем чайных столиков, где услужливые хозяйки радушно зазывали каждая к себе. И мы со всем своим продовольствием, с чаем, сахаром, калачами, лакомствами, рассаживались по столам поклассно под начальством старшего ученика.
Я был в Москве, когда пришла весть об убийстве Императора Александра II. Жил я тогда на Спасской Садовой, в Восточных номерах. В этих Восточных номерах в те времена жило много студентов университетских, техников, — жили наши молодые художники из Училища Живописи и офицеры Ростовского Гренадерского полка. Спасские казармы их находились напротив наших номеров.
Поздно вечером 1 Марта 1881 года произошла внезапная тревога. Наши офицеры при оружии куда-то взволнованные спешно уходили. На наши вопросы, куда они спешат, нам «по секрету» отвечали: «В Кремль, присягать новому Государю. Днем в Петербурге был убит бомбой Император Александр II».
Весть эта быстро разнеслась по всем углам наших номеров, и каждый по-своему воспринимал и переживал событие столь огромной важности. Подробностей еще не знали и легли спать поздно, не дождавшись наших Ростовцев из Кремля.
Утром вся Москва знала о Петербургской трагедии. Говорили о ней всюду, на улицах, на перекрестках, в домах, в трактирах. Заунывно звонили московские колокола, сзывая москвичей помолиться об убитом Государе. Наши студенты примолкли, — не таково было настроение в простом народе, чтобы выражать радость.
Начались эксцессы то тут, то там. Народ избивал учащихся. Говорили, были кровавые расправы с тем, кто вел себя вызывающе, сочувствовал преступлению. Через некоторое время произошло Охотнорядское побоище. Студенты и радикально настроенные интеллигенты были избиты охотнорядцами, и слово «охотнорядец» долго потом было бранным словом нашей интеллигенции.
Рисование мое шло хорошо. А. П. Драбов подумывал, как бы меня познакомить с красками. Было решено, что он будет приходить ко мне во внеурочное время, по праздникам. Стали рисовать акварелью цветы с очень хороших оригиналов, сделанных с натуры бывшими учениками Строгановского училища. Это дело ладилось. Из таких акварелей у меня сохранилась одна небольшая.