Вскоре снова на очереди встали дела Третьяковской галереи[463].
Грабарь и его помощник Черногубов, пользуясь своими связями с влиятельными гласными главенствующей тогда партии, поддерживаемые городским головой Челноковым, творили в Галерее то, что им хотелось. Совет Галереи к тому времени был ими сведен к нулю. Единственный независимый, пытавшийся иногда противостоять этим двум лицам, был кн<язь> Щербатов, но он не был сильным человеком, и ему трудно было бороться с дерзким на язык, умным и совершенно аморальным Черногубовым.
Противниками галерейного произвола из стариков были Виктор Васнецов, Репин, Владимир Маковский. На мою долю выпало объединить противников Грабаря. На нашу сторону стала огромная часть Передвижников, Союз русских художников, Общество петербургских художников, члены Академической выставки и ряд других менее значительных обществ.
Грабарь и Кº — также не теряли времени. Они сплотились около «Мира искусства». С ними были опытные в таких делах мастера — Александр Бенуа, Рерих. Из стариков к ним пристали вечно молодящийся Поленов и краса наша Василий Иванович Суриков, тогда уже смотрящий на многое глазами своего зятя П. П. Кончаловского.
Образовалось два лагеря: один сильный численностью, но и слабый опытом, методами борьбы, другой был искушен в таких методах. С первым было «Новое время», со вторым «Речь». Популярное «Русское слово» не знало, на какую ногу ступить. «Русские Ведомости» примкнули тоже к мирискусникам.
Наряду с газетной полемикой был ряд заседаний Московской Городской думы, на которых обсуждался обострившийся вопрос о Третьяковской галерее. С самого начала к нам присоединился бывший городской голова Н. И. Гучков и очень внимательный гласный Геннер. На стороне Грабаря были все думские газеты с их головой Челноковым. Мы стояли на стороне моральной незыблемости завещания П. М. Третьякова, наши противники — на формальной его стороне.
Наша статья «Вниманию московских гласных» и «Письмо группы художников, лично знавших П. М. Третьякова», к которому присоединился целый ряд обществ, произвели сильное впечатление[464]. О делах Галереи заговорили не только в столицах, но и в провинции. Громкое дело следовало скорее потушить, замять. Этим и занялась тогда «челноковская» Дума, «дума гейш».
Нам казалось, что удастся отстоять правое дело, отделить третьяковское собрание от нетретьяковского, оградить личность основателя, его эпоху, его дело отдел Грабарей, Черногубовых и Кº. Дума тех дней — челноковская Дума, спасая Грабаря, спасала как-то и себя. В конце концов, после ряда думских схваток, нам все же стало очевидно, что мы, сильные авторитетом моральным, должны будем уступить «духу времени» — авторитету формальному. Грабарь остался директором Галереи, Черногубов должен был уйти. После такой «победы» Третьяковские традиции неудержимо покатились под уклон…
Раньше чем кончить повесть об этой борьбе «двух начал», приведу здесь то, что рассказывал тогда о встрече Репина с Грабарем восхищенный им Черногубов. Репин, узнав о реформаторской горячке в Третьяковской галерее, о перевеске своих картин без его ведома и спроса (чего не делал при живых авторах Павел Михайлович), прилетел из Куокалы в Москву для личных объяснений с директором Галереи. Чуть ли не прямо с вокзала Илья Ефимович направился в Лаврушинский переулок, явился туда в весьма приподнятом настроении, грозно спросил Грабаря, желая немедленно его видеть. Разыскали Грабаря, сообщили о приезде гостя, об его возбужденном тоне.
Игорь Эммануилович быстро сообразил всю опасность такой встречи, дал Репину поуспокоиться, пошел навстречу опасности. Встретились. Репин с места взял мажорный тон разноса. Грабарь, выждав окончание первого пароксизма самого яростного гнева, смиренно попросил расходившегося Илью Ефимовича его выслушать. Он-де готов был дать ему исчерпывающее объяснение, но не сейчас, не сегодня, так как он, Грабарь, только что потерял отца…
Впечатлительный Ил<ья> Еф<имович>, пораженный такой неожиданностью, страшно смущен, извиняется, просит Грабаря позабыть его грубый поступок. Он не знал и прочее… Он совершенно размяк, стал утешать неутешного. Теперь Илью Ефимовича можно было взять, что называется, голыми руками, и он уехал, оставив развеску своих картин в том виде и на тех местах, кои им определил Грабарь.
Отец Грабаря действительно умер, но… задолго до описанной встречи. Если такой рассказ верен, то он и есть лучшая характеристика этого деятеля искусств после Третьяковского периода.
В начале февраля скончался давно болевший В. И. Суриков[465]. Хоронили его торжественно. На кладбище Виктор Михайлович Васнецов сказал простое, задушевное слово. Могила Василия Ивановича была около могилы его жены Елизаветы Августовны. Когда-то часто бывал он здесь в неутешной своей печали. Между нами не стало удивительного художника-провидца, истолкователя старины, судеб нашей Родины.
В ту весну много говорили о действиях так наз<ываемой> «покупочной комиссии». Она оказалась левой. Были куплены вещи предпочтительно мирискусников. Особенно много говорили о картине Кустодиева «Катанье на масленице»[466].
Мой приятель просил меня высказаться на этот счет, и я написал ему так:
«Меня нимало не смущали и не смущают искания не только „Мира искусства“, общества давно сложившегося, уже достаточно консервативного, не смущают меня и „Ослиные хвосты“, и даже „Магазин“ (новое, наилевейшее общество)[467]. Не смущают потому, что все идет на потребу. „Огонь кует булат“. Из всего самого негодного, отбросов в свое время и в умелых руках может получиться „доброе“.
Придет умный, талантливый малый, соберет все ценное, отбросит хлам, кривлянье и проч<ее> и преподнесет нам такое, что мы, и не подозревая, что это „такое“ состряпано из отбросов, скушаем все с особым удовольствием и похвалой.
„Мир искусства“ — это одна из лабораторий, кухня, где стряпают такие блюда. Кустодиев, Яковлев Александр — это те волшебники, которые по-своему, „суммируют“ достижения других, а сами они, быть может, войдут в еще более вкусные блюда еще более искусных мастеров.
„Лубок“ — это принятый до времени язык, иногда жаргон более понятный или забавный, чтобы быть выслушанным, замеченным. Язык Пушкина — это язык богов, на нем из смертных говорят немногие: Александр Иванов, Микеланджело, Рафаэль… Даже такие таланты, как Суриков, прибегали, чтобы поняли их „смертные“ — к народному говору-жаргону… И да не смущается твое сердце. Под луной не произошло ничего нового, а жить всякому охота… придут „боги“, и может быть, мы с тобой и впрямь их не поймем, обругаем, закричим: „распни их!“. Не думай, однако, что быть Кустодиевым, притворяющимся рубахой-малым, так просто. Им надо родиться. Вот на Олимпе не болтают, а „глаголят!..“»[468]
На пытливый вопрос моего приятеля, чего ищет Кустодиев, какая его исходная точка, я писал ему: «Сколько ищущих, столько и „исходных точек“, и не много стоит такой искатель, который заранее все знает, что найдет. Ищут внутреннего удовлетворения жажды красоты, в чем? — в разном: в красках, в образах, в быте, в формах, ищут миллионами путей, через постижение личное, рефлективное, отрицательное или положительное, реальное или мистическое. Ищут головой, сердцем и, „сколько голов, столько же умов“, и никакого „канона“, тем более никакого „дважды два — четыре“ в поисках ни у кого нет»[469].
Весной в Ялте скончался Адриан Викторович Прахов, завещав похоронить себя на ялтинском кладбище около своего брата-поэта, взяв обещание посадить на его могиле «дикую яблоньку». В этой дикой яблоньке сказался эллин наших дней — Адриан Викторович Прахов. Он любил прекрасное, любил природу, обоготворял ее. И лежит он теперь на берегах древней Тавриды, в головах его растет-цветет дикая яблонька, а дальше без конца-края море, такое голубое, голубое…