Здесь, у темной стены, у погоста —
оглянусь на грачиный разбой,
на деревья, поднявшие гнезда
в голых сучьях над мутной водой;
на разлив, где, по-волчьему мучась,
сходит рыба с озимых полей,
и на эту ничтожную участь,
нареченную жизнью моей;
оглянусь на пустырь мирозданья,
поднимусь над своей же тщетой,
и внезапно — займется дыханье,
и — язык обожжет немотой.
Мотив немоты возникает не в самой последней, ударно-финальной строчке, а в первом четверостишии: «медный колокол медленно мает безъязыкую службу свою». Параллель, традиционная для русской поэзии, — вспомним лермонтовский «Колокол». Колокол в русской поэзии и в общественной жизни (журнал Герцена) всегда был символом свободы. Через систему образов и сопоставлений, символов и аллюзий, растворенную в подробном октябрьском пейзаже (14 октября состоялся Пленум, «освободивший» Хрущева и обозначивший рубеж 60-х), Чухонцев эзоповым языком говорит о том, о чем сказать прямо тогда было невероятно трудно. И говорит достаточно внятно — надо лишь внимательно вчитываться в строки, сопоставлять их с жизнью, анализировать всю систему знаков: от даты под публикацией до каждой детали стихотворения.
3
Книгу «Из трех тетрадей» существенно дополняют стихи из другого сборника Чухонцева «Ветром и пеплом» (1989), в который вошло очень многое из созданного тогда же, в 60-70-е годы, но написанного на другом, прямом языке и посему обреченного на столь долгое молчание. Но нельзя не отметить, что и первая книга, и вторая («Слуховое окно», 1983) были составлены на грани возможного. И недаром вдумчивому читателю был подан еще один знак — оформлением. Книга «Из трех тетрадей» была стилизована под самиздат: бумажная белая обложка с названием, напечатанным как бы на машинке. «"Эрика" берет четыре копии!» (А. Галич.)
И недаром в сердцевине «Трех тетрадей» были помещены «Иронические стансы», открывающиеся следующими строками: «Как в сундуке двойное дно, гак в слове скрыта подоплека…» Как птица от гнезда, уводит поэт строгого цензора в сторону, шутливо перечисляя смешные и нелепые ситуации, — но обращение, послание уже протелеграфировано. Потом, уже в наше время, «задержанная» литература получит определение «сундучная»…
В 1965 г. вторым изданием вышла книга А. Белинкова «Юрий Тынянов». Вступление к ней начинается с «отступления»: о судьбе и творчестве Микеланджело. «Многие невзгоды могли бы миновать его, — писал Белинков, — если бы у него был лучше характер, то есть если бы он был осторожнее в выборе выражений…На его пути было много соблазнов. Они стерегли его на каждом шагу…» С самого начала автор давал знак читателю: «Но я не продолжаю дальше: оказалось, что метафора развертывается слишком легко и охотно». Развертывать метафоры автор предлагал самому читателю. А продекларированная «осторожность в выборе выражений» в соединении с метафоричностью текста и рождала особый язык этой книги, посвященной, как сказано в издательской аннотации, «творчеству одного из крупнейших советских писателей». Через творчество Тынянова Белинков говорил о нашей истории и современности, о революции и интеллигенции, об авторитарной власти и народе, о тоталитарном государстве и обществе. Особенностью эзопова языка А. Белинкова были постоянные исторические аллюзии и авторская ирония, обеспечивающая ту самую «подоплеку» слова, его двойное дно, о котором сказал Чухонцев в том же 1965 году. С совершенно внешне серьезной интонацией подсоединяясь к «классово-партийной» методологии, Белинков камня на камне не оставлял от ее канонов. Осуществлялось это при помощи пародии, обставленной со всех сторон научной терминологией. «Советский писатель никогда не заглядывает в замочную скважину спальни великого человека, не подбирает разбросанные им остроты и афоризмы, а находит великому человеку достойное его место в историческом процессе, — объяснял отличие советского исторического романиста от буржуазного Белинков. — Поэтому мы получили возможность увидеть в таком большом количестве студентов, демонстрирующих прогрессивное негодование, гладко выбритых реакционеров, обросших шерстью нигилистов, помещиков, напряженно любящих крестьян, а также персидскую княжну, утопленную в связи с особенностями исторического процесса.
Полной противоположностью советскому писателю является буржуазный писатель.
Буржуазный писатель заглядывает в замочную скважину, подбирает разбросанные остроты и афоризмы и не может найти места в историческом процессе.
Для такого писателя, конечно, характерно стремление соединить абстрактный философский, моральный и социологический тезис с историей. <…> В доказательство всего этого приводится событие, которое действительно произошло».
Белинков, таким образом, не только смеялся над псевдонаучными разделениями писателей по социальной принадлежности, но и давал ключ к чтению его собственного, тоже ведь исторического, даже — исторического в квадрате (ибо уже Тынянов был историческим романистом) сочинения. Историческое же произведение, замечал Белинков — тоже как бы между прочим, — «подлежит проверке преимущественно не историческим свидетельством, а человеческим… социальным опытом». То есть он указывал, как надо его читать: через призму социального современного опыта.
Останавливаясь во вступлении же на проблеме пародийности «в эпохи… идеологической стерильности», Белинков пишет, что пародийность свидетельствует тогда о «социальном неблагополучии». А в конце вступления он протягивает к нам нить от Робеспьера («…удивительная эпоха, верившая в свободу и равенство, считавшая каждую голову, скатившуюся с эшафота»). «Потом появились новые добродетели, — пишет Белинков, — внедрявшиеся с удивительным нетерпением.
Потом появились новые добродетели, насаждавшиеся с поразительным рвением». Я думаю, сегодня в свете напечатанных документов и книг глубокий исторический смысл этих тезисов легко поймет каждый.
Литературоведение превращалось в рискованную публицистику.
Книга Белинкова пропитана аллюзиями. Она написана в определенном коде; и этот код должен был быть расшифрован читателем с помощью ключевых слов и фраз, словно бы случайно оброненных.
Например, о демократии.
Белинков пишет о 1927 годе, но через этот период и о том положении, в котором оказались страна и общество в 1964–1965 годах. Параллель при расшифровке становится понятной: упрочение нового единовластия.
«Некоторые литературные критики считали, — замечает автор, — что в определенные исторические периоды не следует особенно увлекаться демократией и что вообще к этому вопросу нужно подходить сугубо осторожно, а не так — тяп-ляп.
Такие нехорошие литературные критики говорят: надо переждать с демократией… и вообще при данном международном положении».
Белинков яростно прокламирует свою точку зрения — как подтвердила последовавшая стагнация, верную. В то время, когда страна начала сползать в застой, Белинков провидчески писал в своей литературоведческой монографии, вышедшей вторым, дополненным изданием тиражом 4000 экземпляров: «Демократию нельзя откладывать до лучших времен, на после, на будущее. Демократия не должна прерываться и останавливаться ни на минуту. Потому что во время остановок могут быть причинены неисчислимые бедствия и потому что в подходящих обстоятельствах всегда найдутся такие люди, которые будут помнить об этом перерыве, ждать его и делать все, чтобы он наступил снова. И он наступит. <…> В самом деле, то война, то перед войной, то после войны, то острейшая и безотлагательная необходимость пересмотреть устаревшие понятия и создать подлинно научные. <…> Конечно, для демократии совершенно не остается времени». Эти слова были сказаны в полемике с теми силами, которые уже начали свертывание демократических процессов в стране, — да и в предыдущие годы относились к ним настороженно.
Белинков рассматривал «Смерть Вазир-Мухтара» как не только и не столько исторический роман, а как «трудное, полное сомнений повествование о себе и о своем времени» (напомню: время создания романа 1925–1927 годы). По Белинкову, Тынянов использовал эзопов язык исторических аллюзий для анализа современности. Сам же Белинков, анализируя творчество Тынянова, создавал эзопов язык второй степени. И характеристика романа Тынянова звучит как самохарактеристика: «трудное, полное сомнений повествование». Говорить прямо о сталинизме, его истоках и его последствиях было — со страниц официальной печати — уже практически невозможно. У Хрущева было неоднозначное отношение к сталинскому вопросу, а после октября 1964 г. началась постепенная реабилитация Сталина. В печати появились такие просталинские выступления, как статьи С. Трапезникова («Правда», 1965, 8 октября), Г. Жукова, В. Трухановского и В. Сушкова («Правда», 1966, 30 января). В книге «Переосмысливая советский опыт» (1986) С. Коэн отмечает, что «по необходимости радикальным антисталинистам приходилось прибегать к понятному посвященным эзоповскому языку». В это переломное время публицистами, историками и политологами в качестве «эзоповских» тем были выбраны правление Ивана Грозного, фашизм, маоизм, франкистская Испания, бюрократия Запада. К «эзоповским» произведениям того периода С. Коэн относит «Книгу о грозном царе» Е. Дороша («Новый мир», 1964, № 4), «Механизм фашистской диктатуры» Е. Гнедина («Новый мир», 1968, № 8), «Бюрократию двадцатого века» того же автора («Новый мир», 1966, № 3), книги Ф. Бурлацкого «Испания: Коррида и каудильо» (М., 1964) и «Маоизм или марксизм?» (М., 1967).