В мае 1934 г., когда рассылались анкеты для вступления в новый союз, я анкеты не заполнила. Я член союза с 1943 г., что видно из моего билета. Между 1925–1939 меня перестали печатать совершенно. (См. критику, начиная с Лелевича, 1922—33.) Тогда я впервые присутствовала при своей гражданской смерти. Мне было 35 лет. Изд<ания> "Четки", "Белая стая" и "AnnoDomini", напечатанные в Берлине <…> не были допущены в Сов<етский> Союз»[45].
Далее следует черный список десяти уничтоженных и остановленных книг, не считая распроданной в несколько минут, но оставшейся без рецензий тощей книжки «Стихотворения» 1958 года.
Да, многие из невышедших книг пересоставлялись, но впечатляет то государственное упорство, с каким они последовательно останавливались.
Почему Ахматова из тетради в тетрадь, из книжки в книжку записывает и переписывает, уточняет и выверяет факты, касающиеся ее биографии? Только ли потому, что она втайне хотела оставить для будущего портрет, соответствующий своим собственным пожеланиям. (Не будем исключать и этого мотива, вполне естественного. Кто-то из мемуаристов замечает, что у Ахматовой изменялось выражение лица, когда она смотрелась в зеркало. И собирание ею стихов, ей посвященных, «в ста зеркалах», тоже свидетельствует о несомненной заботе портретируемого.) Или потому, что она самолично выверяла габариты величественного памятника себе, на что намекают иные из литературоведов, возводящие психологию поведения Ахматовой чуть ли не к «сталинскому», авторитарному типу личности (см., например, статьи А. Жолковского)?
Вот как она сама это объясняла: «Во-первых, на это (искажения и сплетни. — Н. И.) есть спрос, во-вторых, надо запачкать меня по всем линиям. В таком случае довольно бессмысленно защищаться или просить о защите. Не одно — так другое»[46]. Даже если не было стремления «запачкать», а была просто случайная ошибка, недоразумение, оплошность, Ахматова не ленилась и немедленно указывала на неточность. И — очень гневалась, хотя побуждения допустившего оплошность могли быть самые чистые.
Именно поэтому Ахматова в «Записных книжках» подробно описывает судьбу каждого своего сборника, строго оговаривая искажения, — особенно важной ей представляется эта работа в свете того, что, как она полагала в 1962 году (и не без оснований), «современные читатели не знают мои стихи ни новые, ни старые».
Равнодушному глазу может показаться избыточной фиксация на мелких, казалось бы, подробностях. Но Ахматова в своем «крохоборстве» была права — насколько возможно, ее записи помогают восстановить, реконструировать не только факты ее творческой и личной биографии, но и поведение коллег, атмосферу времени, историческое движение событий. Так подробно она объясняет источник высшего недовольства ею, выразившийся еще в первом по ее поводу постановлении: 1) издание за границей в 1923 году стихов, не напечатанных в СССР; 2) статья К. Чуковского «Две России (Ахматова и Маяковский)»; 3) чтение ею в апреле 1924 года на вечере журнала «Русский современник» в зале консерватории (Москва) «Новогодней баллады». Недовольство было, повторяю, высшее, — но и Замятин, редактор «Русского современника», тоже на Ахматову гневался («…очень дружески ко мне расположенный <…> с неожиданным раздражением сказал мне<…> "Вы нам весь номер испортили"»[47]). Эта деталь — раздражение Замятина, из-за травли которого (и Пильняка тоже) в 1929 году Ахматова демонстративно выйдет из Союза писателей, — красноречива.
Ахматова не любила, когда к «Поэме без героя» прилепляли жанровую бирку «историческая», но сама она, безусловно, проявляла в своих записях дар исторического летописца и была исторически прозорливой. Память у Ахматовой была до конца дней превосходная, и в недовольство и ярость ее приводили (уже в старости) намеки на некие лакуны и «выпадения».
Но вернемся к тому, что Кушнер называет «благополучием» и «мирной жизнью» (1924—конец 30-х). О чем свидетельствует поэт — стихами?
Я под крылом у гибели
Все тридцать лет жила.
Ну хорошо, предположим, что Кушнер стихам Ахматовой не доверяет — лукавит, мол, «Анна Андреевна». Но существует реальность биографической канвы — в том числе и жизни с Луниным, особой, странной, мучительной, семьи двойной и двойственной, при жене Анне Евгеньевне, — жизни, которую только профан может назвать «благополучной». Кушнер — отнюдь не профан: тем печальнее. Но он выбрал не додумывание, не исторические предположения, а чтение в сердцах и даже в подсознании, и с завидной уверенностью распространяет их не только на биографию, но и на творчество Ахматовой.
Вот как он понимает литературный дар Ахматовой в действии.
«Будь Анна Андреевна Львом Николаевичем, — замечает Кушнер, — она бы распорядилась судьбой Анны Аркадьевны по-другому: не бросила бы ее под поезд, устроила бы ей развод, вернула сына Сережу и общее уважение и проследила бы за тем, чтобы Анна была счастлива с Вронским».
Это мне напоминает обратную перспективу некрасовской эпиграммы на роман: «Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом, что женщине не следует "гулять" ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом…» Смех смехом, но любое предположение о том, как бы Чехов разработал толстовский сюжет, а Достоевский — пушкинский, может найти подтверждение в их творчестве, — ибо там, где полемика, там и результат. Попытка доказать полемичность Ахматовой («Анны Андреевны») к Толстому в отношении судьбы его героини («Анны Аркадьевны») утыкается только в ее высказывание о мусорном старике, откуда совсем не следует необходимость защиты гения Толстого. Это все равно что Шекспира (известно, что Толстой его терпеть не мог) начать с пафосом защищать от Толстого и доказывать, что стратфордский гений был не чета яснополянскому.
Зачем же предпринята эта попытка, скажем прямо, оглупления «Анны Андреевны», низведения ее до уровня сочинительницы женских романов с благополучным концом? Застольной юмористки с неважным вкусом (опять, кстати, подстановка — ведь не Ахматову, а мемуаристов иронично цитирует Кушнер)? Зачем упорная игра на понижение, «защита» не нуждающегося в защите Толстого за счет принижения Ахматовой? И так за свою жизнь натерпевшейся унижений и принижений, — дабы догнал ее тем же еще и литератор из последующих поколений, да не по чьему-либо указу, а но велению сердца? Да еще такому сильному велению, что завершает статью — об Ахматовой! — стихами собственного изготовления? Неужели для того только, чтобы «отмстить», неужели это ему дано «возмездие» и он «воздал»?
Вряд ли.
Согласиться с Ахматовой, что Кушнер «мелок», не хочется: с несомненной симпатией отношусь и всегда относилась к его стихам, хотя всегда понимала «малую форму» его поэтического дарования. И темперамент, и незаемный ум, и редкая наблюдательность, и уникальная способность быть лириком горчайших и счастливейших мгновений. Объяснить данное эссе чисто мужским (в новомодном смысле — противостоящим женскому и подавляющим в женском творчестве силу и удачу), антифеминистским началом?
Свободы задуман прирост и души,
Что можно мужчине, то женщине можно!
Да! Но то же самое тише скажи,
Не так безответственно и заполошно.
Кому это Кушнер указывает? На кого направлен строгий указательный палец, императив учительский?
Кому Кушнер делает замечание, дает (или не дает) высказаться?
Женщине.
Женщине вообще.
Ахматовой — в данном частном случае.
Слава ее — цитирую Кушнера: преувеличена, «несравнима с прижизненной известностью, например, Мандельштама или Кузмина».
Наконец «начинаешь понимать, что дело не столько в самих стихах (стихи-то, по Кушнеру, видимо, так себе. — Н. И.), сколько именно в опыте становления независимой женской личности и судьбы».
Снисходителен Кушнер к Ахматовой, нечего сказать.
И добавляет: «Сама Ахматова тоже в значительной степени сочинена».
В общем и целом жанр заметок Кушнера можно обозначить так: «Сеанс разоблачительной магии». Иллюзионист разрезает женщину пополам!