Но это все — никакой не русско-еврейский юмор.
Не ирония.
Ничего подобного: хотя есть и смех, и евреи, и русские, и много чего еще.
Просто смех Файбисовича — совсем другого качества и происхождения, чем смех оглушающе-развлекательный, смех гадкого авторского анекдота из телевизионной картинки.
Смех Файбисовича имеет благородное происхождение. Он принадлежит той древней культурной традиции, в которой жизнь и смерть, меняясь местами, создает трагикомический эффект. Эффект карнавала. Сказки. Былички. Фольклора в принципе. Устной речи, растворенной в народной смеховой стихии. Поэтому включение реальных документов (скажем, писем дядюшки) в текст не нуждается в объяснении, зачем это делается: естественный голос натуральной жизни уже комичен, если сосредоточен на чем-то частном!
Низ и верх у Файбисовича меняются местами постоянно. В момент соития герой предается глубоким интеллектуальным раздумьям. В момент раздумий ему приходят в голову неприличные мысли. Живые персонажи включены в искусственную раму. Искусственная рама вдруг оживает сама, а персонажи на ее фоне кажутся бумажным коллажем. Я надеюсь, что читатель в этом всем сориентируется. Или — не сориентируется, а ухнет в повествование с головой. Повторяю: оно, повествование, — затягивает.
Поверженный рай
Олег Чухонцев. Фифиа
Чаще всего поэтический цикл рождается в ограненном датами, сжатом времени и одном «месте», вернее, одной точке пространства. Находясь в этой точке, поэт путешествует во времени. Время реальное (довольно часто помечаемое в цикле датами) и время поэтическое (то, что умещается внутри цикла) чаще всего не совпадают. Здесь торжествует теория относительности Эйнштейна: годы и даже столетия, если не тысячи лет, проживает — переживает поэт, чтобы уместить их в двух строках:
но миг или век все равно дефицит,
как жизнь промелькнула, и смерть пролетит.
Поэт окликает в своем странствии весь «обморок территории», всю арестованную Россию «словно взяли с вещами ее», ее поэтов («Где-то здесь Цветаева задохнулась и письма слал Пастернак»), ее святых («…а до Флора и Лавра всего-то рукой подать»), ее птиц: дроздов («дроздами не мог не заслушаться») и ласточек («ко вторым осенинам сбиваются в стаи ласточки»).
В цикле «Фифиа», который открывается процитированным стихотворением («Под тутовым деревом в горном саду…»), — семь стихотворений. Семь, как известно, из ряда чисел, которые ни на что, кроме себя, не делятся. Так и новый цикл Олега Чухонцева, делимый только на себя, но состоящий из связанных особой нитью семи стихотворений. Попробуем разобраться и в их связи, и в их сути. Хотя до «сухого остатка» дойти вряд ли удастся.
Весь цикл центробежно сжат одной темой: эти стихи об исчезновении, о смерти, об уходе, об инобытии. И о преодолении: исчезновения., смерти, ухода, инобытия. Открывается цикл стихотворением, которое я для себя пометила как райское.
Где?
Под тутовым деревом в горном саду…
Когда?
…в каком-то году…
Пир:
…с кувшином вина посреди простыни,
с подручной закуской — лишь ветку тряхни,
— пир настоящий, с живым и насыщенным диалогом, и почти платоновский, где тамада — истинный философ:
с мышлишкой, подкинутой нам тамадой,
что будем мы рядом и там, за грядой,
— пир, переходящий в поминовение тех, кто пирует:
Амо и Арсений, Хухути и я,
и это не пир, а, скорей, лития.
Как странно, однако, из давности лет
увидеть: мы живы, а нас уже нет.
Автор и его собеседники и существуют, и не существуют. Античная и христианская традиции пересекаются и окликают друг друга на этом поминальном пиру:
Мы рядом, мы живы, и я под тутой
еще и не старый, еще молодой.
Воспоминание о банальной советской литературной декаде (ироническое — «напарники литературных декад») с ее неизбежными возлияниями и чтением стихов преображается в картину вечного, длящегося, неиссякающего диалога поэтов, в котором, несмотря на смерть, все — живы:
Закатная мгла освежила траву.
Цикада окликнула Саят-Нову.
Из давности, из наваждения лет
кузнечик откликнулся ей вардапет.
И дальше эта перекличка «цикад», поэтических звуков, уходит в библейскую, апокалиптическую глубину времен, условно говоря, в «прошлое» и в «будущее» (глаголы — в будущем времени, означающем грядущую катастрофу и победу поэзии над катастрофой):
Вот! роды прейдут, и державы сгорят,
и сад промысловый пожрет шелкопряд,
и речь пересохнет, по из году в год
цикада семнадцатилетняя ткет,
а рядом сверчок, безъязыкий толмач,
смычком высекает свой варварский плач.
Цикада, сверчок — это и есть поэт,как его ни назови:
Деместикус, дектикус, коноцефал,
да кто бы им имя какое ни дал,
личины меняя, он тот же, что был…
Субстанция поэзии переходит из века в век, от поэта к поэту, даже несмотря на разность языков:
…Амо и Арсений под сепию крыл,
…словесная моль, дегустатор октав,
скажи — каннибал, и не будешь неправ.
И поэт опять возвращается в вечное настоящеепоэзии из будущих/ прошлых, уже пережитых в сознании, а значит — на деле катастроф и смертей:
А что же в остатке? сухая картечь,
лишь воздухом запечатленная речь.
Я вижу, как мы под тутою лежим,
как живо темнеет, как сякнет кувшин.
Иссякновение поэтического источника («кувшин») и наступление темноты вызывает тревогу следующего стихотворения, после плавного ритма и строфики уравновешенных двустиший написанного рваным, исключительно нервным ритмом:
А лишила муза разума,
ничего не говори…
Здесь спеклись воедино — после рая «воздухом запечатленной речи» — начертания разных языков. «Тьма египетская», «квадратное письмо», «каменное и летучее Моисеево клеймо / с арабесками кириллицы». Перекликаясь с Мандельштамом, но и с Ахматовой: «И упало каменное слово…».
После воздушной связи и невесомых цикад предыдущего стихотворения здесь — камень, тяжесть, «шпато-кварцевый раскол», «гранит», скрижали, которые хранят «Весть Нездешнюю». Из воздуха — в камень, из рая — в архаику. Мысль томится смертью, загадкой ухода всегочеловека. А если… Третье стихотворение цикла: «А если это только сон…» В отличие от лермонтовского («но не тем холодным сном могилы»), Чухонцев представляет именно холодный — толькосон, «бездвижное» (дальше стоит не очень удачное, на мой взгляд, слово) «поползновенье». Вместо «дуба», который «склонялся и шумел», у Чухонцева возникает другое, экзотическое растение:
…так, выбросив цветок в зенит,
сырую язву угасанья,
агава пышная точит
смердящее благоуханье.
И после предположенья/сомненья о «пышной агаве» — возвращение к мысли о жизни, о терпении, о том, что инда еще побредем,хотя помним о своей человеческой слабости:
Не пророк и не стоик я, не экзистенциалист,
на ветру трансцендентном бренчу я, как выжженный лист,
ибо слаб я и обременен расточительством лет,
я властей опасаюсь, я микроба боюсь и газет.
Пример? «Иона — пророк, заключенный во чреве кита, / там утвердиться мог, что не все темнота-теснота». Да, человек сегодня может испытывать отчаянье — и даже ужас смерти. Но если есть тот, кто просит прощенья (а это всегда — поэт, который всегда — виноват), то муки не напрасны, ибо их побеждает красота:
И само наше странствие на теплоходе по Каме, Белой, по Чусовой, то ли позднее свадебное путешествие, то ли прощание с этим раем поверженным…
(«Эти тюркские пристани-имена…»)
Опять в цикл возвращается — с птицами — воздух:
то-то кружат они кругами,
и в воздушном их чертеже…
От птиц — к воздуху, от воздушных кругов/чертежей — к «расписанью», твердой уверенности и спокойствию.
И — последнее стихотворение, самое краткое, как реплика, ниточка, междометие, крошка просьбы/молитвы:
Не исчезай! — еще и гнезд не свили малиновки…