Интересна и значительна эта книга писем еще и как стенографический отчет о психологическом поединке длительностью в десятилетие. Потому что, несмотря на погруженность в раствор вроде бы дружества и взаимопонимания, отношения с самого начала были не совсем равными. Ефимов мягко выговаривает — Довлатов: «Приношу Вам свои извинения». Оправдывается: «Ваши поправки несколько запоздали». Хотя и не без некоторого, чуть слышимого укола: «Менять "сороковой год" на "1940-й" было уже затруднительно. Не сердитесь». Эта не совсем (и не во всем) равность постепенно накапливалась и не могла не перейти во внутреннее раздражение. Один (Ефимов) был во всем прав и корректно указывал «младшему» по эмиграции на допущенные ошибки — в литературе и в жизни; в то время как у «младшего», кроме ошибок, были и большие литературные успехи — и он себя уже «младшим» никак считать не мог. Но Довлатов был «весь раскрыт» и струны в нем дрожали: по отношению почти ко всем он успел навысказываться в своих письмах Ефимову, да как! Приведу несколько примеров довлатовского доброжелательства:
«Снова о Лимонове. Он действительно забитый и несчастный человек. Бледный, трезвый, худенький, в мятом галстучке. Фигура комическая. <…> Гладилин пишет еще хуже».
«Максимов уважаемый, но далекий. По-моему, там главная сила в количестве. Как-то подавляюще длинно написано. И на множество голосов — Платонов, Шолохов… Как-то нет собственного лица. Попросту — нет стиля…»
«Пошлите Седыху. Писатель он странный. У него редкий тип бездарности — полноценная неуязвимая и кропотливая бездарность».
«Была здесь Люда. Честно попросила высоко оценить ее рассказы».
«Трогал Вашу книгу у Штейнов. Выглядит хорошо. И портрет хороший, живой и без многозначительности. (Представьте себе на этом месте лицо Битова или Бахтина.)»
После столь приязненных mots особенно забавно выглядит замечание о Бобышеве — «очень недобрый» (10 февраля 1980 г.). Уж кто-кто, а Довлатов мог бы насчет недоброты не высказываться. Значит ли это, что сама аура его личности была обманчивой? Не думаю. Просто в его ядовитых замечаниях таится не недоброта, а что-то иное. Видел все очень четко и не мог удержаться от того, чтобы не поделиться этими наблюдениями и выводами с товарищем, который постоянно его остерегал: «Сережа, я люблю Ваши письма и храню их для потомства, поэтому будьте, ради Бога, осторожнее — не пишите, что Бродский и Цветков сопоставимые поэты». Ефимов прекрасно знал и знает цену Довлатову как писателю. И он понимает, что такое обаяние крупного таланта и чему оно, это обаяние, противостоит — не только власти,но и просто разумному поведению.Ефимов — молодец. Как в жизни он проигрывал этому буйволу, так и в письмах — он предстает не в выгодном положении, но, понимая это, снимает невыгодность.
Жить Довлатову было неудобно — нелепый, пьющий, больной, тайное делающий явным, переведший сплетню в жанр рассказа… Но: за все безобразия расплатившийся жизнью — мы, правильные, ложащиеся спать до полуночи и делающие зарядку, так никогда не платим. В небрежном изложении, в черновике Довлатов берет самую большую высоту — в письмах он предстает писателем больше себя, того, кого мы знали. Как издатель, Ефимов сделал ему огромный подарок.
Довлатов был часто несправедлив и неосмотрителен. Не жалел отца. Рубил сук.В отличие от Ефимова, постоянно обижал людей, с которыми его связывали дружеские и деловые отношения. Почему? Потому что слишком быстро понял, что среда, в которой он оказался и вынужден будет находиться до конца дней, ему тесновата, что уровень литературы и эмигрантской прессы на западе порою даже ниже, чем советский. Что, убежав, уехав от советской пошлости, он попал в тот же раствор — как бы не еще более крепкий. Эта среда вызывает у Довлатова вполне отчетливо тошнотворное отношение — и провоцирует то, что он сам обозначает в одном из поздних писем как «пониженную общительность».
Постепенно становится ясно, что Ефимов для него — неотъемлемая часть этой среды. Замечательный человек, творческий издатель, требовательно к себе и к качеству своей работы относящийся прозаик — в этом сочетании, в гаком коктейле для Довлатова особенно маловыносимый. Конечно же, Довлатову мечталось хотя бы отчасти быть таким же хорошим, как Ефимов. Не получалось. Не получалось. И, конечно же, копившееся годами раздражение вылилось, в конце концов, вполне Достоевским образом: когда Ефимовы оказались поблизости, Довлатов не спешил (и даже скорее отказывался) с ними видеться. То, что поразило Ефимова как удар на ровном месте, на самом деле было уже загодя психологически подготовлено.
Эпистолярный роман «Довлатов — Ефимов» сокрушителен по отношению к мифу об эмиграции и ее особо священной роли спасительницы русской культуры. Ничего дурного не смею сказать о первой волне — хотя, полагаю, кроме Бунина, Набокова, Ходасевича, Г. Адамовича, Г. Газданова и других достойнейших в ней много чего было намешано. В нашем случае — гений Иосифа Бродского, талант Сергея Довлатова искупают многое. Но не все. Вот это-то «не все» и стало гораздо отчетливее видно благодаря книге, выпущенной издательством «Захаров», принадлежащей одновременно и подлинной литературе, и ее истории, и общественно-литературному быту 80-х годов. Оказалось, что и в России, и в эмиграции талант здорово раздражает окружающих. Что дар и мораль — вещи разные и с нравственными установками, лучше к таланту не приближаться. И что, с другой стороны, только обеспеченная талантом мораль влиятельна. Иначе вместо академика Сахарова мы получаем Сергея Ковалева (при всем моем к нему уважении). Что писателю, для того чтобы стать по-настоящему значимым,лучше умереть. Много всяких соображений — попутных и не очень, скорее ассоциативных, вызывает переписка. Она — из тех книг, к которым возвращаешься.
Жертвенник сердца
Светлана Кекова. Тень тоски и торжества
Чем эти стихи цепляют и держат сознание (а может быть, и подсознание)? Недоброжелатели говорят, что поэзия Кековой — это гладкопись. Не думаю. Гладкопись не цепляет — в гладкописи стихи текут легко, как слюни.
Здесь — другое.
Как лессировка в старой живописи, тончайший и легчайший, невидимый непрофессионалу мазок, — для создания полной иллюзии красоты изображаемого (или воображаемого) мира. Иллюзиипоскольку гармония стиха обязательно будет у Кековой сочетаться с осмысленной, отрефлексированной болью, драмой, утратой и т. д. Или хотя бы унылостью, заунывностью. Тоской. Случай Кековой еще раз подтверждает уже замеченное, в частности, М. Эпштейном в его работе о русской хандре, то есть тоске не можем мы представить мир свой поэтический без похоронного звона. Без минора. «Травою зарастет пустырь, и съест огонь зола, и будет леса монастырь звонить в колокола…».
Стихи — непременное отпевание. Не рефлексия, не рассуждение, и уж никак не гимн, не радость. Подавляющая эмоция подавляет депрессивностью. Перечислю финальные строки стихов, составляющих цикл: «И крест приготовлен, и Лазарь умерший уже воскрешен»; «Лунным светом на мантии ночь вышивает Голгофу»; «А бабочка летит, а бабочка летит»; «…как горькая полынь»; «Иль вы(воспоминания. — Н. И.) — только пух тополиный, мерцающий в воздухе пух?» Самый оптимистичный финал из шести печальных стихотворений — тоже грустный: «Но как, скажи, нам научиться / на перекрестке двух дорог / так полюбить цветок и птицу,/ как человека любит Бог?»
Но вернемся к началу цикла.
Итак, дано: например, детство.
Уж кто только ни отпускал на поэтическую волю свои детские, самые непосредственные, самые живые воспоминания. Отпускал — и получал назад почти всегда с прибылью, поскольку детство обладает живительным для любого рода литературы и искусства (напомню хотя бы о «Зеркале» Андрея Тарковского) запасом прочных впечатлений, эксплуатация которых отнюдь не наказуема. Наоборот.
«Я слишком мала и глупа».С этого начинает Кекова отсчет — и стихотворения, и начала всего цикла.