Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

5

Самообман является одной из главных черт тоталитарного сознания. Разбирая мифологию тоталитаризма, Л. Гозман и А. Эткинд перечисляют ее центральные характеристики: вера в простой мир («…любое явление может быть сведено к сочетанию простейших феноменов»), вера в неизменный мир («…обиход тоталитарного общества поражает своим консерватизмом… Все элементы общественной жизни — лидеры, институты, структуры, нормы, стили — застыли в неподвижности»), вера в справедливый мир («…коммунизма еще нет, построить его мешает окружение, но социальная справедливость уже достигнута»), вера в чудесный мир («…человек-творец, сливаясь с новой властью, строит невиданное общество»)[2]. Все эти черты характеризуют тоталитарную личность, преклоняющуюся перед властью, любовно подчиненную идее приоритета коллектива перед человеком. Этот новый психологический тип («гомо советикус» в нашем случае) становится в обществе доминирующим. Дело даже не в его численном преобладании (оно желательно для власти, но не обязательно). Дело в кадровой политике — такие люди практически безошибочно отбираются властью на руководящие посты. Так формируется номенклатура — властная элита.

Те же характеристики взращивались, воспитывались в каждом советском человеке — поколение шестидесятников дрессировалось всей системой, в том числе и системой так называемого воспитания. Кем-то из социологов точно подмечено, что тоталитарному режиму не нужна психология, социологию он вообще объявляет враждебной наукой, зато расцветает неизвестная цивилизованному миру «педагогика».

Поколение шестидесятников прошло через советскую школу еще при Сталине.

«Мне было пятнадцать лет в 1949 г. (статья Л. Аннинского в сборнике "Осмыслить культ Сталина" носит говорящее название "Монологи бывшего сталинца". — Н. И.); я учился в "высококотирующейся" столичной школе; к 70-летию любимого вождя нам задали домашнее сочинение, темой которого была строчка из гимна: "Нас вырастил Сталин". Разумеется, "вся Москва" писала в те дни такое сочинение, и, разумеется, никто из девятиклассников не посмел бы от него уклониться, но писать стихами —меня никто не заставлял. Я написал то сочинение стихами. Получил пятерку». «Система ритуальных действий впиталась с младенчества: тело и душа сами знали, что делать: когда вскинуть руку в салюте, когда подпеть гимну, когда промолчать, когда прокричать "ура". Этот крик "ура" в школьных шеренгах был, кстати, самым трудным для меня, но я кричал стыдливым, запавшим внутрь голосом; параллельно во мне кричал страх, что слабость моего крика заметна. Опасно было выпасть из хора». Крик, засвидетельствовавший лояльность, может выражать и страх. И ненависть, смешанную с любовным экстазом толпы, как о том свидетельствует более «старший» шестидесятник (на пять лет он старше Аннинского) — Искандер. Он тоже, вот что характерно, пишет о крикев общем хоре. Его герой с детства ненавидит Сталина, но, оказавшись на демонстрации в студенческой колонне («…вся колонна разразилась восторженным воплем»), «закричал вместе со всеми» — «предательским криком, и тогда сдетонировал невероятной силы внутренний взрыв, и он ощутил, как ударили ему в грудь ошметки разорвавшейся души». Похороны Сталина через сознание подростка описывает и А. Макаров в рассказе «Колонный зал» (альманах «Московский вестник»), а Евтушенко снимает свой новый фильм под прямым названием «Похороны Сталина». Процесс десакрализации фигуры «вождя» шестидесятниками все продолжается, и порою начинает казаться, что эта десакрализация грозит обернуться «закрытостью» сознания по отношению к причинам сталинизма, интеллектуальной холодностью к происхождению культа Сталина и его последствиям.

Но это так, попутное замечание; для нас сейчас важно зафиксировать непрекращающуюся муку шестидесятников: мы — и Сталин. Но если для Евтушенко, например, картина этого взаимоотношения носит резкий, поляризованный, «черно-белый» характер, то у Карякина, прошедшего к себе через Достоевского, цветовая гамма несравненно богаче. Хотя и в его картине остаются свои традиционно светлые стереотипы: Маркс говорил, отметил, предупредил… Продолжая отделять «Бесов» от революционного движения (хотя и выражая свое несогласие с Трифоновым, определившим роман как противостояние «псевдореволюционности»), Карякин настаивает на его замыкании на «нечаевщине». Распространение же Достоевским своей оценки на революционеров в целом он называет « ослеплением» и выстраивает целую логическую систему. В ловушку которой, впрочем, сам, в конце концов, и попадает.

Итак, постулат первый: «Истина никогда не даруется… в чистом, готовом, окончательном виде». Нельзя не согласиться. Второе: «Познание почти всегда сопровождается нарушением перспективы общей картины». Это уже сомнительно. «За познание часто (обращаю внимание на эти уловки сознания — "часто", "почти всегда". — Н. И.)приходится платить дань, и порой немалую, порой чрезмерную, — дань деформации целого».Следует вывод: несмотря на то что Достоевский «пронзительно почувствовал» и «гениально осознал действительно смертельную для человечества опасность шигалевщины — верховенщины», и это было «истинное открытие, прозрение», —вот тут же (!) последовало и « ослепление»: «Это было ослепление вследствие прозрения». «Ошибка? Да. Ограниченность? Да. Болезненность? Да, конечно… Тут трагедия гения».

Вот она, самая уязвимая точка Карякина, да и не только его одного. Не только признатьправоту Достоевского, не только прозретьс его помощью, — но, прозрев и как бы испугавшись, отхлынув, ужаснувшись, от своего собственного прозрения вернуться к давно отжившим, казалось бы, оценкам («ограниченность», «болезненность», «трагедия гения»). А вместе с тем — и вернуться к собственной, увы, ограниченности, к собственной слепоте. И прямое слово Карякина начинает топтаться, крутиться на месте, выделывать странные пируэты; ему, слову, да и мысли тоже, неловко, неудобно, и это сразу же отражается в стилистике: «Тут плата — нет, расплата! — …за само открытие истины. И расплата, думается, совершенно неизбежная… Расплата — неминуемая для того Достоевского, каким он был на самом деле, а не для того, каким мы его часто придумываем, сочиняем, каким хотели бы его видеть, то бишь пересоздать. Да ведь такой, придуманный, сочиненный, пересозданный нами, он, хотя и был бы всегда "правильным" (даже в своих противоречиях), да только… так бы ничего и не открыл…»

Самообман, разбору происхождения и механизму действия которого Карякин отдал столько энергии (опять проклятая тактика: сейчас, мол, «рано», «надо обставить» и т. п.) , взял свое.Самообман и самоуговаривание вернулись на круги своя. В подтверждение своего самообмана (авторитетным словом) приводится известная цитата из Салтыкова-Щедрина о «марионетках, сделанных руками, дрожащими от гнева». Это о «Бесах»-то! И Карякин, словно на миг забыв о том, что именно «Бесы» явились для него («и моих друзей») гениальным, невероятным пророчеством, уже называет «гениальным» (единственным тогда) проникновением в сущность «пророческого реализма» Достоевского это определение Салтыкова-Щедрина.

И вывод, с которым уж никак невозможно согласиться: «В конечном счете для Достоевского и Щедрина (и для Чернышевского, Герцена, Тургенева, Некрасова…) были одни и те же "черти", одни и те же "чужие люди", одни и те же свои…» Противореча сам себе (где тут самообман, а где лукавые уловки, «тактика» и т. и. — черт не разберет), Карякин принялся отстаивать свою мысль тем, что, мол, Достоевский отказался «от изображения других революционеров, других социалистов… кроме Шигалева и Петруши» (как будто художнику вменено в обязанность всех поголовно описать, как будто недостаточно для него создания типа),что и боролся-то он с революционностью «в лице псевдореволюционности», и не мог он, конечно же, не видеть, что «в революцию идет все больше людей с чистой совестью», и даже — «яснее становилась для него неизбежность революции». А главное — по Карякину — не только «утопизм утопического социализма он осознал одним из первых», но и «утопизм религиозного обновления мира».

12
{"b":"204421","o":1}