В каждой из таких автономных сублитератур есть свои идеологи, свои капиталы, свои площадки, «меченые места», куда чужакам лучше и не заходить.
И конечно же, прежде всего у каждой из сублитератур есть своя эстетическая программа, реализуемая с определенной степенью коллективистской требовательности: «диссиденту» грозят всяческие наказания и кары, вплоть до жестокого отлучения. В каждой из сублитератур существует жесткий диктат морали своей референтной группы, разработаны правила и ритуалы, стратегия и тактика поведения, негласный кодекс, выпадая из которого, литератор может потерять разом всё — издательства, журнальную «площадку», круг единомышленников.
Именно поэтому претензии, вдруг предъявляемые одной «словесностью» другой, производят достаточно странное впечатление.
Издатель Александр Глезер на одном из собраний в библиотеке Чехова в довольно агрессивной манере выступил против «консерваторов», засевших в журнале «Новый мир», более того — чуть ли не объявил им войну. «А если Глезер объявляет кому-либо войну, то это страшно», — откомментировала его выпад Валерия Нарбикова. Это не страшно, а смешно: когда нет отношений, война невозможна.
Именно оттого, что каждая такая сублитература чувствует себя всем обеспеченной, обладающей всеми (первичными и вторичными) признаками «законченной» литературы, то для ее участников совершенно не имеют значения ее масштаб, соотнесенность с мейнстримом.
Масштаб может быть смехотворным, соотнесенность — производить грустное впечатление.
С другой стороны, выход из сублитературы в литературу мейнстрима никому не заказан — все решается при помощи одного-единственного компонента: уровня, рассчитанного не на одобрение внутри своей референтной группы, а на подготовленную и искушенную аудиторию. На гамбургский счет.
Из кого же — и из каких вещей — складывается этот мейнстрим? Кто в мейнстрим рекрутируется?
Так уж сложилось, что по-настоящему замечен автор бывал только после публикации в «Новом мире» или «Знамени», «Дружбе народов» или «Звезде».
И поныне прописка в «толстом» журнале является принципиальной метой перехода литератора в другой ранг — несмотря на то что издатели начинают действовать в западном стиле, покупая рукопись и в кратчайшие сроки выпуская ее отдельной книгой, специально оговаривая при этом с автором право «первой ночи».
Ситуация 1995 года в русской литературе такова, что ее мейнстрим, парадоксально говоря, никаким течением не является.
И действительно, что общего между мелодрамой Астафьева «Так хочется жить» («Знамя», № 4) и фантасмагорией «Последнего героя» Кабакова («Знамя», № 9-10)? Нравственно-психологической прозой Бакланова («И тогда приходят мародеры». «Знамя», № 5; «В месте светлом, в месте злачном, в месте покойном». «Знамя», № 10) и гротеском Залыгина («Однофамильцы». «Новый мир», № 4)? Поэтикой общих мест «Лавины» В. Токаревой («Новый мир», № 10) и натужной философией «Руки» В. Пьецуха («Дружба народов», № 9)? Между жестоким романсом «Братьев» А. Слаповского («Знамя», № 11) и традиционнейшим «Рождением» А. Варламова («Новый мир», № 4)? Между развернутой метафорой «Мне ли не пожалеть…» В. Шарова («Знамя», № 12) и римейком, «Вороной» Ю. Кувалдина («Новый мир», № 6)? Общее только одно: в результате редакторского отсева-отбора они увидели свет в одном времени и в едином пространстве журнальной прозы.
Куда уж дальше разойтись литературе, если Солженицын напечатал в течение года несколько рассказов в «Новом мире», а Битов опубликовал первую главу нового (еще незаконченного) романа в отечественном «Плейбое» и намеревается печататься там из номера в номер — как говорили в XIX веке, «фельетонами»!
Невозможно представить себе собеседующими о судьбах отечественной словесности — Елену Ржевскую с Виктором Пелевиным, Бенедикта Сарнова с Олегом Ермаковым. Мозаичная, даже осколочная картина мнений о литературе 1995 года писателей разных поколений, пристрастий, направлений со всей очевидностью свидетельствует об этом.
Свидетельствует мозаика еще об одном — о том, что читатель почитывает, писатель пописывает. Известен (и неискореним) анекдот о поступающем в Литинститут чукче. Так вот: все писатели отчасти на бедного чукчу похожи. За исключением некоторых — тех, кто все-таки, хотя бы изредка, читает книги своих коллег, а точнее — друзей и близких. Из своего, опять-таки, круга.
Но вот жанры — жанры не обязаны быть представленными друг другу, не обязаны знакомиться и раскланиваться при встрече. Не обязаны — знать и ведать.
Однако, как мне представляется, именно по жанрам, по их броуновскому, на первый взгляд, движению, по тому, какой жанр сегодня лидирует, а какой пребывает в печальном забвении, и можно если не понять, то представить, где все-таки сидит этот самый фазан.
Записки, дневники, мемуары, «истории» — то, что Лидия Яковлевна Гинзбург окрестила «промежуточными» жанрами. Faction.
Именно faction в 1995 году явно занял первое место в ряду прочих. Начну с «Трепанации черепа» Сергея Гандлевского — прозы, которой недаром сам автор предпослал определение «история» (хотя и «болезни»). Ее заметили сразу — реакция последовала незамедлительно, от яростного негодования (Б. К. в газете «Сегодня») до апологии (С. Костырко в «Новом мире»). Повествование от первого (реального) лица, авторскаяпроза, история не столько одной болезни, сколько одной компании, изложенная автором, следующим композиционно соответственно прихотливому течению собственных воспоминаний. «Зачем выдумывать, зачем героини и герои?» — спрашивал Бунин, чей юбилей нынче отмечался без аффектации, но как бы с вопросом к самим себе. Коллективным героем Гандлевского стала судьба поколения. Странная претензия критики: а имел ли право Гандлевский называть реальные имена в персонажной истории своей жизни? Никакой шифровки Гандлевскому не потребовалось — в его исповеди сына века на пороге, можно сказать, его, века, исчезновения. Открытость и откровенность, исповедальность и искренность (новая искренность — см. об этом у М. Энштейна) — особая черта нового литературного этапа, «постпостмодернистского». В совсем недавнем литературном прошлом именно искренность и была табуирована под толстым-толстым слоем иронии и стёба.
В свое время новый этан литературы был открыт достопамятной статьей В. Померанцева «Об искренности в литературе». Сегодня искренность, может быть, еще более революционна, чем в 1953 году. Освобождение из-под «толстого-толстого» слоя можно ощутить и в «Двадцати сонетах к Саше Запоевой» Тимура Кибирова («Знамя», № 9) — объединяющий его и Гандлевского жанр здесь носит содержательный, а не формальный характер. Так же, как в «Альбоме для марок» Андрея Сергеева («Дружба народов», № 7–8). Важен не только «запах, звук и цвет» времени (слова Юрия Трифонова — его семидесятилетие мы тоже отметили, хотя и худо, бедно, без изданий книг), достоверно схваченные Сергеевым (совсем другая компания) и Гандлевским, — важен тщательный и подробный самоанализ, через эту шейлоковскую вещность, эту кропотливую детализацию времени пропущенный.
В филологическом мегажанре, соединяющем комментарий с текстами (цитируемыми здесь же) и своею собственной прозой (хотя проза здесь именно всё: и комментарий, и цитаты), выступил в 1995-м Михаил Безродный — журналу «Новое литературное обозрение» (№ 12) можно, вместе с послесловием А. Зорина, поставить это открытие незнакомого широкой публике писателя в заслугу. На взгляд Зорина, текст Безродного — событие в современной российской прозе. Виртуозная языковая игра, неоклассическая строгость и культурность, приверженность поэтике идеологического центона — откуда есть пошла такая, самая-самая новая, 1995 года проза? «Сегодня, когда не только традиционное персонажное повествование ("Спускаясь по лестнице, Александров вспоминал последние слова Анастасии"), но и десятилетиями безотказно выручавший Ich Erzanlung ("Меня зачали в день похорон Сталина") терзают слух неизбывно фальшивой нотой умышленности и сочиненности, — традиция, представленная именами Василия Розанова и Лидии Гинзбург, выглядит едва ли не самой живой» (А. Зорин).