Толстой во время войны получает известность как автор книги военных очерков; его комедии идут в столичных театрах. Летом 1918 года, во время террора, он с семьей уезжает из Москвы на юг, в Одессу, перед самым отъездом передав в театр б. Корша только что законченную пьесу «Смерть Дантона», переделку одноименной романтической драмы Георга Бюхнера (Толстая 2006: 555–590).
Толстой сгустил краски, сильно сократив бюхнеровскую пьесу, ввел дополнительные сюжетные линии и придал ей злободневное звучание — в частности, изобразил фигуру, которой нет у Бюхнера, голодающую аристократку, Женщину в шали. Живет Женщина в отеле, как подобает небогатым аристократам; зовут ее Шарлоттой, как Шарлотту Корде. Она сталкивается с Дантоном, и тот проникается сочувствием к хрупкой, обреченной красоте Женщины и содрогается, узнав, что он прямой виновник ее несчастий — гибели ее мужа-поэта.
И в этой сцене, легким безымянным касанием, и далее, в финальном эпизоде в тюрьме Консьержери, где имя поэта, казненного революционерами, звучит вслух из-за стенки, Толстой затрагивает тему Андре Шенье, для русской литературы классическую и, казалось бы, давно отзвучавшую. Летом 1918 года обратить к ней мысли Толстого могла только казнь юного поэта-террориста Леонида Каннегиссера.
В 1918 году в намерения Толстого вряд ли входило нацелить свою Женщину в шали на образ Ахматовой. До «убийства мужа-поэта» в ее случае оставалось еще три года. Однако казнь Гумилева непоправимо бросила «тень из будущего», по ее собственному выражению, на текст 1918 года, «проявляя» в нем задним числом черты ахматовской биографии (причем стилизованной, мифологизированной: муж ее ко времени своей гибели был с ней разведен и женат на другой). Надо признать, что Толстой напророчил — как он напророчил мировую бойню в своей «Гекате» и траву на петроградских улицах в «Абозове»:
Женщина в шали. <…> Его убили напрасно. Он был поэт. Он мог быть гордостью Франции. Я сама, вот этими руками вытащила его тело из целой горы изрубленных трупов. А он мог быть гордостью Франции.
Дантон (хрипло). Когда это было?
Женщина. Моего мужа убили в сентябре, в сентябрьскую резню. Убийцы будут прокляты, я знаю. Эта кровь их задушит <…> (Там же: 574–575).
В «Хождении по мукам» А. Варламов увидел кое-какие ахматовские черты в облике актрисы Чародеевой, и, кажется, ошибочно: Чародеева ориентирована на актрису театра Комиссаржевской Нину Волохову, на что прозрачно указывает ее фамилия: чародей = волхв.
Поклонение
В 1922 году Толстой, возглавивший литературное сменовеховство в Берлине, открыл первый номер своего литературного приложения к газете «Накануне» двумя до тех пор не печатавшимися в России стихотворениями Ахматовой: «Земной отрадой сердца не томи» и «Как мог ты, сильный и свободный». Ахматова протестовала (Флейшман 2003: 43). Можно видеть косвенное подтверждение его тогдашнего интереса к ней в том месте романа Набокова «Подвиг», где писатель Бубнов, в котором иронически и очень точно запечатлен Толстой берлинского периода, цитирует Ахматову: «А каблучки у нее стоптаны, стоптаны!» Ср.: «В этом сером, будничном платье / На стоптанных каблуках…» (Ахматова 1967-1: 92–93). (Кстати, эти «стоптанные каблуки» подчеркивает Корней Чуковский в своей статье 1921 года «Ахматова и Маяковский» в качестве типичной приметы нового образа поэтессы, в коем педалированы бедность и сирость.)
По возвращении Толстой, как это описывается у Ю. Молока, украшает двойным портретом Ахматовой и Судейкиной обложку первого советского издания своего эмигрантского романа «Хождение по мукам», соответственным образом приспособленного к новым нуждам. На книге стоит гриф «Издание автора», вышла она в Ленинграде в 1925 году, когда еще существовали частные издатели:
И все же мы не ответили, кто автор замысла этой обложки. Вероятно, оба. И Белкин, и Толстой. Не только потому, что Толстой был очень авторитарен <…> Тем более в «издании автора» он мог диктовать свои вкусы и пристрастия. Вернее всего, идея обложки к «Хождению по мукам» родилась как забавная шутка, графическая вольность, которую могли позволить себе старые петербургские приятели (Молок 1994: 132).
Налицо более чем почтительность. Наверняка он разделяет общее восторженное отношение к Ахматовой как к мученице и плакальщице за всех. Но в этом жесте проглядывает и некая бесцеремонность. Толстой как бы силком втаскивает себя — по сути, перебежчика, со своим перелицованным романом — в тот контекст стоического негромкого сопротивления, который символизирует в тот момент фигура Ахматовой.
Возможно, поэтому Ахматова «в своей иконографии не числила ту обложку, на которую она попала вместе с Ольгой Судейкиной, наверняка против их воли и желания» (Молок 1994: Там же и сл.). Роман же Толстого она, по ее рассказам начала 60-х, «отрицала, не читая. Однажды собралась с силами и прочла и теперь у нее есть доказательства ничтожества этой книги. Образ Бессонова — недопустимое оскорбление Блока» (Будыко 1990: 483). Еще ранее она говорила Вяч. Вс. Иванову, что «умеет показать по его роману (“Сестры”), как он совсем не знал Петербурга» (Иванов Вяч. Вс. 1991: 476).
Но так ей виделась ситуация из 60-х годов. Судя по записям середины 20-х, тогдашнее ахматовское отношение к Толстому в это время было иным — гораздо более заинтересованным и мягким. Тому много причин. Ей, автору стихотворения «Мне голос был. Он звал утешно…», неуместно было бы осуждать возвращение на родину как приспособленчество. И катастрофическая судьба пошедших за Толстым сменовеховцев тогда еще не свершилась — его можно было обвинять пока только в расколе эмиграции, отношение к которой даже среди оппозиционной интеллигенции в России вовсе не было однозначно. Он еще не скомпрометировал свой талант откровенно угодническими сочинениями. В первые годы в Петрограде Толстой встречается с Ахматовой в писательских компаниях наряду с Фединым, Чуковским, Замятиным. Биографу Гумилева П. Лукницкому Толстой отдает хранящиеся у него автографы поэта. Варламов считает, что Ахматова в это время благоволила Толстому как участнику и свидетелю гумилевской дуэли, знавшему все обстоятельства и потенциально способному противостоять волошинской версии, чернившей Гумилева (Варламов: 348 и прим. 15).
В ахматовских высказываниях того времени звучит сочувствие к Толстому, проецирующееся и назад, на их бывшее приятельство. Говоря о Вячеславе Иванове, влияние которого на молодых поэтов ей представлялось пагубным, она сказала Лукницкому:
Но Алексей Толстой читал, неплохие стихи были, у него тогда хорошие стихи были… В. Иванов загубил его. Он под это понятие «тайнописи звуков» не подходил. А Скалдина Вяч. Иванов расхваливал, Верховский подходил под эту тайнопись! (Лукницкий 1991-1: 14[347]).
Толстой для нее попрежнему, как и в 1910-х, «Алешка», легкомысленный гуляка и пьяница: «Говорили о А. Толстом, о том, что он много авторских денег с „Заговора Императрицы“ получает, АА заметила, что это нехорошо, потому что „Алешка их пропивать будет“»… (25.05.1925) (Там же: 63). Противопоставляя «молодую редакцию» «Аполлона» «Цеху поэтов», Ахматова относит Толстого к первой, вовсе не упоминая о его первоначальном участии в «Цехе» и подчеркивая разницу в жизненном стиле этих двух групп, ср.:
Из разговоров о Николае Степановиче записываю следующие слова АА:
Цех собой знаменовал распадение этой группы (Кузмина, Зноско и т. д.). Они постепенно стали реже видеться, Зноско перестал быть секретарем «Аполлона», Потемкин в «Сатирикон» ушел, Толстой в 12 году, кажется, переехал в Москву жить совсем… И тут уже совсем другая ориентация… Эта компания была как бы вокруг Вячеслава Иванова, а новая — была враждебной «башне». (Вячеслав же уехал в 13 году в Москву жить. Пока он был здесь, были натянутые отношения.) Здесь новая группировка образовалась: Лозинский, Мандельштам, Городецкий, Нарбут, Зенкевич и т. д. Здесь уже меньше было ресторанов, таких — Альбертов, больше заседаний Цеха, больше… [обрыв] (Лукницкий 1991-1: 129).