Всего несколько месяцев прошло с того дня, как комбат отпустил его повидаться с родными. Бодро спрыгнул тогда Кундер с грузовика. Сорвав с головы фуражку, помахал рукой товарищам и быстро пошел в сторону Саулепа. На полях крестьяне убирали хлеб и картошку. Трудно разгибая спины, люди из-под ладоней смотрели на низкорослого широкоплечего лейтенанта с круглым веснушчатым лицом и огненно-рыжими волосами. Кто он и куда так торопится?
А Якоб и в самом деле торопился. Вот уже из-за редких деревьев видна двухэтажная деревянная школа, о которой он учился. А за ней приземистый отчий дом и сложенная из серо-коричневых каменных глыб подслеповатая отцова кузница, крытая позеленевшей от времени и ненастья дранкой. Родной запах дыма. Здесь, в этом каменном доме, он провел детство, здесь жили его братья и сестры. Каково им тут было при немцах? Живы ли? Что-то уж очень тихо кругом...
Якоб остановился, смахнул с лица осеннюю паутину и побежал. Дверь кузницы отворена. Наверно, отец там. Замедлив шаги, Якоб надел фуражку и тихо вошел. Нет, никого нет, но тлеют угли в горне. Значит, все в порядке, значит, отец жив, он дома. Якоб обошел кругом прокопченную кузницу, он хотел войти в дом как можно тише, чтобы устроить родным сюрприз. Но трудно было сдержать себя, и он помчался по дорожке между кустами сирени.
Его дорожка, посыпанная желтым песком, его дом, его отец, братья, сестры...
В сенях он наткнулся на худущую длинноногую девчонку и с трудом узнал в ней племянницу. Та секунду-другую таращила на него глаза, потом попятилась в комнату. «Мама, мама! Русский солдат пришел!» — закричала она, не отрывая взгляда от Якоба. Из комнаты выбежал отец. Суровое, морщинистое лицо, тяжелый прищур серых глаз, короткие пепельные волосы.
— Ты, Якоб?! — прошептал старик и, сгорбившись, беспомощно опустил руки. Якоб обнял его, прижался лицом к небритой щеке и губами почувствовал соленую отцовскую слезу.
— Не думал я, что живой ты, сынок, — неожиданно хриплым голосом заговорил старый Мартин. — Сколько худа на земле нашей. Арсения свои же, эстонцы, хуторяне богатые... застрелили и в канаву бросили... За землю, что получил от новой власти.
Якоб крепче прижал к груди отца и ловил губами воздух. А сердце, казалось, подкатилось к самому горлу.
— ...Другие... все... живы? — наконец выговорил он, осторожно усадив отца на лавку.
Старик горестно покачал головой.
— Иоханну в Германию угнали. Ни писем от нее, ни весточки. Остальные, слава богу, живы. И ты вот пришел...
Значит, нет Арсения, нет Иоханны. Нестерпимо захотелось уткнуться в пахнущий кухней подол матери и заплакать, как бывало в раннем детстве. Он словно забыл, что мать умерла, когда ему еще не было и тринадцати лет.
За сутки, что пробыл Якоб в отчем доме, надо было о многом поговорить. Родственники расспрашивали его о войне, о Советской власти. Старый кузнец потрогал заскорузлыми, навечно обожженными пальцами орден Красной Звезды на кителе сына и спросил: «За что?» «Бой под Вытиквере», — ответил сын. «Под Вытиквере», — задумчиво повторил старик и снова спросил:
— Раньше, при Пятсе, кавалеров Креста свободы наделяли землей и хутором... А тебе, сынок, дадут?
Якоб улыбнулся.
— Всем крестьянам дадут землю, отец, — ответил он. — Но не за орден. Каждая крестьянская семья получит участок. Как перед войной...
Кундер поежился от озноба, крепко сжал зубы, чтобы унять дрожь. Мокрая шинель, казалось, стягивала тугими обручами тело. Ох, когда же кончится эта ночь, когда же можно будет согреться у костра, обсушиться? Война идет уже к концу, это ясно. И скоро он будет ходить по мирной, цветущей земле. Как до войны. Вот только добить бы поскорее гитлеровцев. Все будет хорошо, даже еще лучше, чем в том, навсегда опьянившем его радостью, девятьсот сороковом году.
* * *
...Невысокий круглолицый крепыш с выразительными карими глазами, широким, чуть вздернутым носом и оттопыренными ушами появился в Ляянемаском уездном отделе милиции в августе 1940 года.
— Меня зовут Якоб Кундер, — смущаясь, представился крепыш парторгу Придику Сарапуу. — Хочу служить в милиции...
Его по-женски белое лицо в сплошных веснушках, какое бывает только у рыжеволосых, зарделось. Он переминался с ноги на ногу, хлопал длинными огненными ресницами и поминутно поправлял на себе серый домотканый пиджачок.
В кабинете Сарапуу несколько минут назад закончилось совещание, и трое его участников еще не ушли.
— Где ты работаешь? — спросил командир взвода Вольдемар Напритсон. Ему, недавнему леснику, еще месяц назад стучавшему топором в Саунамяэских лесах, явно импонировал этот юноша с таким открытым честным лицом.
— Я пекарь, — уже более уверенно отвечал Кундер. — Работаю в кондитерском магазине Валдманна.
— Чего ж ты бросаешь хорошую работу? — спросил Ильмар Теддер, вчера еще концертмейстер, пианист, а теперь начальник паспортного отделения. — Или ты думаешь, что здесь у нас слаще?
Якоб застенчиво улыбнулся шутке Теддера. Конечно же, он не думает, что в милиции работать легко и весело. Но вот хозяин его, как был хозяином, так им и остался. И в кондитерской у него швыряют деньги те же богатые бездельники, что и раньше. Наверное, мало еще сил у Советской власти в Эстонии, чтобы справиться со всеми богачами. Вот он, Якоб Кундер, и решил помочь.
Жизненное кредо Якоба было настолько ясным, так перекликалось оно с собственным представлением парторга и его товарищей о классовой борьбе и милицейской работе, что Сарапуу и Напритсон тут же написали Кундеру рекомендации. А через два дня начальник Ляянемаской уездной милиции Эвальд Эйхе наложил на его заявлении резолюцию:
«Принять на должность милиционера».
Это были тревожные дни революции. Вышедшие из подполья коммунисты сумели сплотить вокруг себя рабочих, трудовое крестьянство, прогрессивную интеллигенцию. 21 июля вновь избранная Государственная дума провозгласила в республике Советскую власть, а затем приняла декларацию о вступлении Эстонии в состав первой в мире страны социализма.
Но господа из «бывших» не сложили оружия. То тут, то там вспыхивали организованные провокаторами инциденты, ползли нелепые слухи.
...Кафе Дитриха было переполнено до отказа. В накуренном зале словно сквозь туман плыл над столиками бледно-желтый свет бра. Причудливыми бликами высвечивались лица. Здесь были дамы в блестящих шелковых платьях, господа в белоснежных манишках и дорогих костюмах, рабочие в пиджачных парах, студенты, служащие, подвыпившие девушки. Звенели бокалы, в чашечках дымился кофе, в пепельницах чадили дорогие сигары и копеечные сигареты. За столиками играли в бридж; нарочито вплетая в эстонскую речь немецкие фразы, спорили о новой власти, земельной реформе и национализации. В зале стоял ровный гомон, лишь временами взлетал чей-либо голос, и тогда можно было разобрать отдельные фразы.
— ...Что вы говорите о религии и государстве? Коммунисты закроют все церкви, вот и все!
— И регистрации брака больше не будет...
— Mein Gott... Aber wir können doch nicht so...[3]
— Говорят, будут отбирать у родителей детей, чтобы муштровать их в русских военных школах... Пушечное мясо для Москвы...
И вдруг из-за столика в дальнем углу зала резко поднялся высокий краснолицый мужчина в сером грубошерстном пиджаке. Грохнул упавший стул. В наступившей тишине раздался громкий голос, отчетливо произнесший по-русски:
— Граждане, лимонад отравлен!
Зал загудел. Все повскакивали с мест. Несколько человек бросились к выходу, опрокидывая столики. Зазвенела разбитая посуда.
Размахивая грязными руками и стараясь перекрыть шум, краснолицый орал в лицо пробившейся к нему молоденькой официантке:
— Кого хотела отравить? Меня, рабочего человека, члена славной партии большевиков? Этому тебя научили в комсомоле, шлюха!
Официантка, миловидная блондинка с кокошничком, приколотым к ржаным волосам, смотрела на перекошенное в злобе красное лицо. В ее широко раскрытых, ничего не понимающих глазах стояли слезы. Пальцы девушки лихорадочно перебирали край маленького передника.