— Люди всегда враждовали друг с другом, — сказал Белов во время первого разговора с Черновым. — Раньше сражались дубинами, мечами, шпагами. Мы сражаемся доносами, липовыми отчетами, обличительными речами, сплетнями, клеветой. А чем речь на собрании хуже шпаги? Речь тоже может быть острой и разящей, как шпага. Д'Артаньянов в этом деле у нас побольше, чем при дворе Людовика Четырнадцатого. Раньше сражались за обладание женщиной, за честь, за корону, за веру. Мы сражаемся за премию к празднику, за надбавку к Зарплате, за жилье, за должность. Для нас надбавка к зарплате много важнее, чем какая-то герцогская и даже королевская корона. Париж стоит обедни, сказал Генрих Наваррский. Должность заведующего отделом стоит доноса, мог бы сказать наш Гробовой. У нас тоже есть свои правила борьбы и ритуалы. Есть даже свой кодекс чести. Гробовой, например, гордился тем, что написал на Горева не анонимку, а подписанный донос. Потом, когда угроза его положению миновала, он сам дал Гореву рекомендацию в партию, хотя в доносе обвинял его в политической неблагонадежности. Произошла сцена, аналогичная сцене примирения Д'Артаньяна с Де Рошфором.
— Я предпочел бы сражаться со шпагой в руках за честь женщины, а не с липовым годовым отчетом за копеечную надбавку к зарплате, — сказал Чернов. Живем один раз и не видим ничего яркого и значительного, о чем пишут романы, слагают стихи, поют песни. Если бы мне предложили вот сейчас взорваться, но так сильно, чтобы видели все и чтобы потом говорили, что это именно я взорвался, я бы не колеблясь пошел на это. Но у нас не допустят до этого.
— Не допустят, — согласился Белов. — Тлеть и гнить разрешат. Но взорваться — это, уважаемый товарищ, есть гнилой буржуазный индивидуализм. Тут вам не Запад, а Партград.
Хотя Чернов и Белов не афишировали свои взгляды, скрыть свое нутро от сослуживцев они не могли. Оно так или иначе давало о себе знать. Сослуживцы острили, что в отделе общих проблем моделирования все представляется в черно-белых тонах. Но никаких далеко идущих выводов не делали. Отдел занимался абстрактными проблемами, далекими от политики и идеологии.
Чернов переживал все то, о чем говорил с Беловым, как мировую драму, заставлявшую страдать каждую клеточку его тела и мозга. Белов же относился к этому как к приятному времяпровождению, как к интеллектуальной игре, не обязывавшей ни к чему серьезному и не оставлявшей в душе никакого следа. В одном разговоре он мог развивать одни идеи, а в другом противоположные. Чернова это раздражало. Он обвинял Белова в беспринципности и даже приспособленчестве.
— Ты преувеличиваешь, — отшучивался тот. — Если бы я был приспособленцем, я вступил бы в партию и стал бы лезть выше. Я не беспринципен. У меня нет одеревенелой концепции, а это — другое дело. Я готов выслушать и обдумать любые принципы. Наша жизнь еще не стала настолько определенной, чтобы дать материал для устойчивых принципов.
Когда они узнали друг друга лучше и убедились в том, что могут разговаривать откровенно, не опасаясь доноса, Чернов стал высказывать затаенные мысли.
— Были бы у меня здоровые руки, — сказал он однажды, — я бы первым делом отправил бы на тот свет какого-нибудь высокопоставленного мерзавца.
— Со здоровыми руками ты тем более ничего подобного не сделал бы, сказал Белов. — Дело тут не в физической способности пойти на покушение и не в технических средствах, а в чем-то другом. Дело, грубо говоря, в перспективах. Не вижу в этом смысла. Я не хуже тебя знаю, что наше общество не рай земной, что живем мы по-свински. А где он, рай земной? Где всем людям хорошо живется? Я все вижу и все пониманию. Но я не созрел для протеста против того, что вижу и понимаю. Поговорить с тобой — на это я готов. Но не больше. Просто во мне не развито что-то такое, что толкает человека на действия. Короче говоря, я не борец.
— Я от тебя этого и не требую. Я лишь прошу тебя подумать. Допустим, в тебе это что-то такое есть. Но у тебя нет никакой возможности для легального открытого протеста, нет единомышленников, нет выхода во вне. Ты один. Что ты будешь делать?
— Ну, взорвался бы каким-нибудь нелепым образом. Морду побил кому-нибудь. На собрании бы выступил с заявлением, после которого меня уволили бы с работы, выслали бы куда-нибудь, посадили бы в лагерь или в психушку. Короче говоря, поступил бы так, как это и делают фактически многие другие. Этим взрывом исчерпалось бы все внутреннее давление. После этого я, как и другие, успокоился бы. Может быть раскаялся бы. Может быть пожалел бы о сделанном. Если бы уцелел, постарался бы наладить жизнь более или менее терпимо. Да что я тебе говорю?! Ты сам все это не раз наблюдал своими глазами.
— Ага! Все-таки индивидуальный бунт. Индивидуальный бунт, не рассчитанный на поддержку со стороны других и на успех. Лишь невозможность сдержать внутреннее напряжение и желание высказаться и очистить душу. Это самая примитивная форма восстания — стихийный бунт одиночки в какой-то случайно сложившейся ситуации. Ты сам признаешь, что таких случаев много.
— Да, они суть обычное дело в нашей жизни. Большинство таких вспышек настолько незначительны, что на них не обращают внимания. Некоторые заметны, но и они не нарушают общего спокойствия. С ними легко справляются местными силами. Случаются из ряда вон выходящие вспышки. Их подавляют общими силами сослуживцы, соученики, коллеги, друзья и власти.
— Но как бы то ни было, эти вспышки не случайны. Они были, есть и будут. А что, если для них выработать какую-то общую теорию, объясняющую и оправдывающую их, и программу?! Что-нибудь вроде манифеста бунтарей. Если такой манифест широко распространить, можно сделать эти бунты более частыми и более целесообразными. Бунтари будут знать, что они не одиноки. Это подкрепит их бунтарские порывы. А если ко всему этому добавить практические образцы яркого и сильного бунта, в нашем стоячем болоте может начаться кипение и бурление. И тогда на этой основе наши преемники могут сделать новый шаг вперед. Они, конечно, осудят методы индивидуального бунта как неэффективные и, возможно, как аморальные. Это — их дело, а не наше. Но если они появятся и будут в состоянии осудить нас, наша роль будет уже одним этим оправдана.
— Теорию и программу мы можем выдумать. Это не проблема. По части болтовни мы мастера. Но ведь индивидуальный бунт есть явление иррациональное, а ты хочешь его рационализировать. Создав теорию и программу для бунтарей, ты тем самым убьешь эту форму протеста как таковую. Сам факт создания теории и программы есть отказ от индивидуального бунтарства и переход к чему-то другому. И о каких ярких образцах бунта ты говоришь?! Что яркое вообще возможно в нашей трясине?!
— Попытки такого рода уже были. Например, в Москве какой-то человек пытался взорвать Мавзолей. Лейтенант Ильин пытался убить Брежнева.
— Это в Москве, а не у нас. Что ты можешь взорвать у нас? Памятник Ленину? Он из гранитного монолита. Чтобы его взорвать, надо тонну динамита достать и подкоп лет десять делать. Бюст Портянкина взорвать? Так этим даже голубей и воробьев не удивишь. А кого можно пристрелить у нас? Сусликова? Маоцзедуньку?.
— Маоцзедунька олицетворяет нашу власть.
— Не олицетворяет, а омордотворяет. Покушение на нее — материал для анекдотов.
— Ты думаешь, Римский Папа или президент США лучше?
— Хуже. Но это не наши заботы. А если ты хочешь Маоцзедуньку шлепнуть, найми уголовников из Атома, они тебе ее за пол-литра водки кирпичом пришибут. Какая разница — убьешь ее ты сам или используешь убийство, совершенное другими, дав ему свое имя и смысл?!
— Ты опошляешь проблему.
— Я ее лишь проясняю.
Горев
В комбинате работал Андрей Горев, безногий инвалид от рождения, прозванный Роботом за то, что передвигался на изобретенных и изготовленных им самим протезах наподобие роботов первого поколения. Горев родился на год раньше Юрия в том же родительном доме в Атоме. Родители отказались его взять, и он вырос в интернате для детей такого же рода, как он сам, и учился в школе при интернате. После института стал работать инженером-конструктором и испытателем ножных протезов в Протезном комбинате.