Сделав несколько шагов по тропинке, Катрин вдруг обернулась:
— Орельен!
Но крик застрял у нее в горле. Орельен, конечно, ничего не услышал.
Катрин побежала обратно. Она спотыкалась о камни, колючие ветви кустарников хлестали ее по лицу и рукам. Ее удивляло, что она никак не может догнать Орельена; наверно, он тоже бросился бежать от того места, где они расстались. Катрин остановилась, снова крикнула. Далеко впереди послышался голос Орельена. Она снова кинулась вперед. Теперь она отчетливо слышала, как он кричит: «Я иду! Я сейчас!» И внезапно Орельен возник перед Ней. Оба запыхались от быстрого бега и тяжело дышали.
— Что случилось? Ты напугала меня, Кати. Ты ушиблась?
Что сказать ему теперь? Позвать человека обратно ночью для того, чтобы заявить: «Я видела, как ты просил милостыню у церковных дверей», бессмысленно, грубо, жестоко. Она сказала:
— Я видела, как ты просил милостыню у церковных дверей.
На тропинке, окаймленной с обеих сторон высокими живыми изгородями, царила темнота. От этого Катрин было легче говорить: ей казалось, что и для Орельена так лучше — мрак скрывал его унижение. Но голос его, когда он заговорил, звучал глухо и хрипло:
— Я знал, что когда-нибудь попадусь, но никогда не думал, что ты первая увидишь меня…
— Мне известно, что все наши бывшие соседи по Ла Ганне ходят собирать милостыню, но ты! Отец запрещал нам попрошайничать даже тогда, когда дома нечего было есть.
Орельен молчал. Она угадывала в темноте очертания его фигуры. «Пусть он скажет хоть слово, пусть выругается, пусть рассердится — все, что угодно, только бы не молчал. Боже мой, а вдруг он плачет, плачет беззвучно? Орельен, Орельен, я не хотела быть жестокой, я не хотела оскорбить тебя! Скажи хоть слово!»
Но язык отказывается повиноваться ей, она не может даже протянуть к нему руку… Вдруг Орельен поворачивается и большими шагами уходит прочь.
Опомнившись, девочка бросается за ним:
— Орельен, Орельен!
Голос вернулся к ней, но слишком поздно.
— Орельен! Не уходи! Подожди меня! Не сердись!
В ответ он лишь ускоряет шаг. Катрин трудно бежать в потемках в своих тяжелых деревянных сабо.
— Орельен, я знаю, ты делал это для того, чтоб помочь мне… чтоб я не отдавала сестренок в приют… Орельен, не уходи так, подожди…
Споткнувшись о камень, Катрин падает и стукается лбом о дерево. Удар так силен, что в голове у нее помутилось. Придя в себя, она чувствует, как две дрожащие руки берут ее за плечи, поднимают с земли; чье-то лицо склоняется над ней, смутно белея в темноте.
— Кати, ты ушиблась? Ну и болван я, Кати! Где у тебя болит?
Нет, нет, ей совсем не больно, она не замечает даже боли от ссадины на лбу. Орельен вернулся! Орельен не сердится на нее! Орельен ее друг! Он берет ее за руку и бережно ведет по тропинке к дому-на-лугах. Время от времени он снова спрашивает ее с тревогой:
— Ты ушиблась? Тебе больно?
Чтобы успокоить его, она крепко сжимает ему руку. По правде сказать, она даже рада этой царапине на лбу, этой боли. Теперь, думает она, мы квиты.
Никогда больше не станут они говорить об этом вечере. Но когда на пороге дома он желает ей спокойной ночи, она не может удержаться от вопроса:
— А эти яйца, эти овощи, эти цыплята, которые ты мне приносил?..
Секунду он колеблется, потом говорит с вызовом:
— Я их воровал.
— Ты их… — Катрин ошеломлена не столько этой новостью, сколько горделивым тоном признания.
Она не решается повторить «воровал» и заканчивает:
— …ты их брал?
— Ты хочешь, чтобы я больше их тебе не приносил? — спрашивает Орельен уже мягче.
— Да, не надо. Не надо ничего больше брать…
И, боясь, что Орельену снова почудится упрек в ее словах, Катрин придвигается к нему вплотную и, обняв рукой за шею, крепко целует в обе щеки: сначала в правую, потом в левую. Он поворачивается и, не говоря ни слова, уходит.
Катрин стоит на пороге дома и прислушивается к удаляющимся шагам. Через минуту до нее долетает его голос. Орельен поет, уходя по тропинке в ночную темноту.
Часть пятая. Королевская фабрика
Глава 44
Старая глициния раскинула свои мощные узловатые ветви вдоль красных кирпичных стен фарфоровой фабрики. По утрам, прежде чем войти в мастерскую, Катрин радостно смотрела на синие кисти цветов: синие, словно глаза отца, словно небо в это жаркое летнее утро, так манившее убежать на весь день в поля, до первых вечерних звезд. Сладковатый запах цветочных гроздьев упрямо преследовал ее, будто хотел сказать: «Смотри, какая чудесная погода, Кати!
Это же лето, лучшая пора года». Катрин и сама видит, что летний день прекрасен. Но фабричный колокол начинает громко звонить; язык его раскачивает за веревку все тот же горластый краснолицый сторож, и рабочие бегут сначала к зданию фабрики по красно-белой дороге, а потом по просторному, тоже красно-белому двору, красному от глины и белому от фарфоровой пыли. Сторож на ходу наподдает мальчишкам, которые, по его мнению, не слишком торопятся войти в мастерские.
Орельен предупреждал ее: «Фабрика немного похожа на школу».
И верно, Катрин взяли сюда ученицей. Она обучается ремеслу, все время опасаясь, что слишком медленно усваивает его, и с нетерпением ждет того дня, когда ее наконец переведут из учениц в работницы.
Катрин поступила на фабрику по рекомендации дядюшки Батиста. Старый мастер здесь сила: он лучший формовщик во всей Ла Ноайли, и ему по сей день не могут найти достойного преемника. Поэтому слово его имеет немалый вес у хозяина фабрики господина де ла Рейни. Дядюшка Батист без труда получил у него разрешение, чтобы Катрин приняли ученицей в формовочную мастерскую.
Фабрика вызывала у девочки смешанное чувство страха и восторга. Страха перед машинами, их мощью, грохотом и стремительным движением; страха перед множеством незнакомых людей, которые кричали, смеялись, ругались и были так непохожи на ее отца и других крестьян; страха перед работницами, вечно готовыми позлословить и позубоскалить, страха перед другими учениками, которые, подражая взрослым, старались казаться задиристыми и заносчивыми.
Но страхи Катрин таяли с каждым днем. Она еще испытывала их в ту минуту, когда под звон фабричного колокола входила в мастерскую. Но стоило ей усесться на свое место, как она начисто забывала о терзавших ее опасениях. Более того, ее охватывала неподдельная гордость, которая согревала сильнее, чем солнечные лучи, падавшие сквозь пыльные стекла высоких окон, — гордость от сознания, что она принадлежит к этому новому миру, «миру труда, миру будущего», как сказал ей с пафосом, громко стуча кулаком по столу, дядюшка Батист в тот памятный вечер в доме-на-лугах, когда он уговорил ее стать ученицей на фабрике. Катрин училась наполнять металлические формы каолиновой массой и немного погодя, раскрыв форму, словно двустворчатую раковину, доставать оттуда тонкие, изящно выгнутые ручки, которые она затем проворно приклеивала к чашкам, выстроившимся перед ней рядами на низеньком столике. Первое время Катрин накладывала в форму слишком много массы, и каолин вытекал из створок, что неизменно вызывало едкие замечания со стороны работницы, руководившей обучением Катрин. Тетушка Трилль, женщина лет пятидесяти, с всклокоченными волосами и редкими зубами, имела дурную привычку кричать и браниться из-за всякого пустяка. Дядюшка Батист предупреждал Катрин: «Пусть дерет горло сколько влезет, не обращай внимания. Но она славная женщина, вот увидишь!» Старый рабочий оказался прав. Катрин поняла это, когда тетушка Трилль, ворча и брюзжа, добавила к чашкам Катрин дюжину собственных готовых чашек.
— Но, мадам Трилль, это же ваши чашки!
— Тебе что за дело? — прорычала тетушка Трилль.
Благодаря влиянию дядюшки Батиста хозяин фабрики, господин де ла Рейни, обещал платить Катрин за работу, хотя она числилась ученицей, а ученики на фабрике жалованья не получали. Катрин платили одно су за каждую дюжину сделанных чашек, но, если она разбивала чашку или ручку, с нее вычитали их стоимость. Поэтому на первых порах движения девочки казались иной раз слишком осторожными.