* * *
Дом Морозовой запустел.
Имения, вотчины, стада коней были розданы боярам. Распроданы дорогие ткани, золото, серебро, морозовские жемчуга.
Разбили окончины. Ворота повисли на петлях. В пустых хоромах гулял ветер.
Верный слуга боярыни, Иван, схоронил кое-какие боярские ларцы с драгоценными ожерельями, лалами[155] от расхищения. Ивана предала его жена, бабёнка гулящая.
Слуга Морозовой был пытан, жжён огнём шесть раз и, всё претерпевши, с другими стояльцами за старую веру сожжён на костре в Боровске.
В опустевшем, разграбленном доме оставался сын Морозовой, отрок Иван.
От тоски по матери, от многой печали Иван заболел, лежал в жару, бредил.
О лютой болезни сына Морозовой дошло, наконец, до царя.
Алексея Михайловича уже мучила его неспокойная совесть, уже тосковало — «стонало» — его доброе человеческое сердце.
Царь послал к отроку своих лекарей, чтобы выходили морозовскую ветвь. Но было поздно: ни немецкие медики, ни московские знахари не помогли. Мальчик умер.
Сквозь оконце кельи, где гремела цепью Морозова, прилучившийся монастырский поп сказал боярыне о кончине сына.
Только здесь, только однажды, прорвалось всей силой рыданий материнское горе, любовь к Ванюше. Монахини слушали, как убивается в келье, звякает цепью мать. Ночью не раз тревожил монастырь её тягостный крик:
— Чадо моё, чадо моё… Погубили тебя отступники.
Потом она стихла. Это был последний прорыв горячих человеческих чувств в нечеловеческих страданиях.
Из Пустозерска, с Мезени к ней тайно добирались тончайшие мелко писанные лоскутки — послания Аввакума из земляных ям и острогов.
Какая ясная мощь и какая ясная печаль в утешениях протопопа, точно и он сам, когда пишет, тихо плачет, как плакала над его утешениями боярыня:
— Помнишь ли, как бывало: уже некого чётками стегать, и не на кого поглядеть, как на лошадке поедет. И некого по головке погладить… Миленькой мой государь, в последнее увиделся с ним, егда причастил его.
Совершенны по силе чувства человеческого все ясные послания Аввакума из своей темницы в темницы сестёр.
— Подумаю да лише руками взмахну, как так, государыни изволили с такие высокие ступени ступити и в бесчестие ринуться. Воистину, подобно Сыну Божию: от небес ступил, в нищету нашу облечеся и волею пострадал. Мучитеся за Христа хорошенько, не оглядывайтесь назад. И того полно: побоярила, надобно попасть в небесное боярство…
Аввакум называл сестёр «двумя зорями, освещающими весь мир», и его ласковые слова навсегда останутся вокруг сестёр, как тихий нимб.
— Светы мои, мученицы Христовы.
Аввакум и утешал, и звал к смарагдовой твёрдости[156] перед всеми испытаниями. К сёстрам доходила поддержка и других стояльцев за веру. Скитальцу Иову Льговскому удалось даже обратиться в Печёрский монастырь и причастить Морозову. Суровый пустынник Епифаний Соловецкий пишет ей с нарочитой грубостью, с резкостью, точно чтобы приохотить её к ожесточению страданий:
— О, светы мои, новые исповедницы Христовы, не игрушка душа, чтобы плотским покоем её подавлять… Да переставай ты и медок попивать, нам иногда случается и воды в честь, а живём же, али ты нас тем лучше, что боярыня… Поклоны, егда метание на колену твориши, тогда главу впрямь держи, егда же великий поклон прилучится, тогда главою до земли, а нощию триста метаний на колену твори…
Защитники старой веры знали, что Морозова — мученица, и с грубой суровостью в мученичестве её закаляли.
* * *
Москву затревожил подвиг и цепи сестёр, боярыни и княгини. Множество вельможных жён, повествует «Сказание», и простых людей стекалось смотреть на сестёр. Тихая толпа, без шапок, стояла у Печёрского. Раскольничье диво могло стать московской святыней. Всё это смутило и затревожило царя и патриарха.
Патриарх Питирим первый стал просить царя за Морозову:
— Батюшко-государь, кабы ты изволил опять дом ей отдать и на потребу ей дворов бы сотницу крестьян дал, а княгиню бы тоже князю отдал, так бы дело-то приличное было, потому что женское дело: много они смыслят…
Патриарх чаял земным покоем, боярскими хоромами, сотницами крестьян покорить ту, кто уже дошёл до края испытаний, исступился.
Царь догадывался, что сотницами крестьян Морозову не вернуть.
— Я бы давно это сделал, — ответил он патриарху. — Но не знаешь ты лютости этой жены, сколько она мне наругалась. Сам испытай, тогда вкусишь ее пресности. А потом я не ослушаюсь твоего слова.
Патриарх решил испытать.
* * *
В два часа ночи Морозову взяли из монастыря и повезли на дровнях в Чудов. Её ввели в палату в цепях. В сыром сумраке горели, трещали восковые свечи.
Снова, в глубоком молчании, смотрели из сумрака патриарх, митрополит Павел, дьяки на эту невысокую, исхудавшую боярыню, с сияющими глазами, едва звенящую цепью.
Точно сама Московия, светящаяся, замученная, тихо вышла из темени, стала перед патриаршим столом.
— Дивлюсь я, — сказал патриарх, — как ты возлюбила эту цепь и не хочешь с нею разлучиться.
Бледное лицо боярыни тронулось нечаянной улыбкой:
— Воистину возлюбила, — прошептала она.
Тихий голос патриарха, тихие ответы Морозовой, потрескивание восковых свечей только и были в судной палате. Казалось, вот будут сказаны самые простые слова, и переменится судьба Морозовой, и патриарх поклонится страдалице, и она — патриарху.
— Оставь нелепое начинание, — уговаривал патриарх. — Исповедуйся и причастись с нами.
— Не от кого.
— Попов на Москве много.
— Много, но истинного нет.
— Я сам, на старости, потружусь о тебе.
— Сам… Чем ты от них отличен, если творишь то же, что они… Когда ты был Крутицким митрополитом, жил заодно с отцами предания нашей Русской земли и носил клобучок старый, тогда ты был нам любезен… А теперь ты восхотел волю земного царя творить, а Небесного Царя презрел и возложил на себя рогатый клобук римского папы… И потому мы отвращаемся от тебя… И не утешай меня тем словом: «Я сам…» Я не требую твоей службы.
Тогда поднялся гневный шум. Морозову бранят, «лают», прорвались московитская грубость, презрение, ненависть.
Исступилась и Морозова. Тишина сменилась лютым неистовством. Раскольничья боярыня уже не желает стоять перед никонианскими епископами, виснет на руках стрельцов.
Патриарх решился насильно помазать её священным маслом. Старец поднялся, стал облачаться в тяжёлую патриаршую мантию. Ещё принесли свечей. В огнях трикириев[157], с духовенством, патриарх, во всём облачении, начал идти с дарохранительницей к боярыне.
Морозова смотрела на него, прижавши цепи к груди. Патриарх подошёл со словами:
— Да приидет в разум, яко же видим — ум погубила… — с силой ухватился рукой за меховой треух боярыни, желая приподнять его, чтобы помазать лоб.
Морозова отринула, оттолкнула патриаршескую старческую руку, в исступлении:
— Отойди, зачем дерзаешь неискусно, хочешь коснуться нашему лицу…
Она подняла цепи перед собой, звяцая ими с криком:
— Или для чего мои оковы… Отступи, удались, не требую вашей святыни… Не губи меня, грешницу, отступным твоим маслом…
Гнев охватил и патриарха. Он вкусил «пресности», о какой предупреждал царь, и он понял, что ни уговоры, ни насильничество не переменят ничего.
Патриарх стал с другими бранить злобно боярыню:
— Исчадье ехиднино, вражья дочь, страдница…
Её стращали, что наутро сожгут в срубе, её сбили с ног, поволокли по палате мимо патриарха, стоявшего над нею во всём облачении, среди трикириев.
«Железным ошейником, — рассказывает о ночи судилища её брат Фёдор, — едва шею ей надвое не перервут, задохлась, по лестнице все ступеньки головой сочла».
Боярыню увезли. Ввели её сестру, маленькую, дрожащую княгиню Урусову. Патриарх думал и её помазать освящённым маслом.