— К старой много грязи земной пристало, — сказал Тучин. — Вот и хочется людям до источника светлого пробиться.
— Грязь, верно, очистить надо, — потупившись, сказал Нил. — Только источника задевать не надо, чтобы воды живой не замутить. И, егда копаешь, смотри, для себя копай, а не для славы людской: «Или о истине пещися и умрети её ради, да жив будешь во веки, или яже суть на сласть человеком творити и любимым ими быти, Богом же ненавидимым…»
— Как же дорыться до источника, воды живой? — спросил отец Григорий.
— Прежде всего душу очистить надо от суеты земной и всякого греха, — сказал Нил тепло: это была любимая область его. — Почитай об этом Иоанна Лествичника или Филофея Синайского — много у них бисера драгоценного обрящеши… Есть учителя, которые долгие богослужения предписывают, пост жёсткий, изнурение плоти чрезмерное, но это слепые, которые ведут слепых в яму. Лучше немного помолиться, но от души. Пост тоже хорош, но и его с умом применять надо: лучше с разумом пити вино, чем без разума воду. Лучше помогать бедным, чем умерщвлять себя или храмы украшать украшениями, Богу ненужными… Вы же, если хотите спастися, прежде всего на очищение души устремляйтесь. Ум человеческий присноподвижен, стояти и безмолвствовати не может и не хощет, но ежели он производит и пшеницу, то он же засоряет душу и плевелами злыми. Вот за плевелами-то сими и блюди неусыпно: за помыслами чревоугодия, блуда, сребролюбия, гнева, печали, уныния, тщеславия, гордости. Каждый помысл проходит в душе пять ступеней. Первая ступень — это прилог. Прилог — это мысль или образ какой, являющийся к нам без нашего зова. Вторая ступень — это сочетание, ответ ума на появление прилога. Затем идёт ступень третья, сложение или благосклонное души нашей расположение к помыслу, её согласие поступить так, как внушает ей помысл. Дальше идёт ступень четвёртая, пленение, когда ум и сердце наши, против нашей воли уже устремляются к появившемуся помыслу, хотят его провести в жизнь. А затем ступень пятая, страсть, склонность, уже обратившаяся в привычку, ведущую душу к погибели. Начинать борьбу надо с помыслом, пока он является только прилогом, когда злое семя не дало ещё ростка.
— А как же бороться с прилогами? — спросил отец Григорий.
— Помыслы лукавые отсекаются прежде всего призыванием имени Господа Иисуса… — отвечал Нил и подумал: говорить ли им сразу о духовном делании или, как он это всегда с неподготовленными делал, оставить на потом?
Хотя Нил разговоров и опасался, но часто сам он находил в беседе не только усладу душевную, но и новые откровения для самого себя. В беседе истина часто показывала ему новый лик свой или открывалась вдруг в ней глубина, которой он сам в ней до того не подозревал. Иногда в беседе испытывал он окрыляющее чувство своего собственного роста. Он никогда не торопился открывать неподготовленным то, что ему с этих новозавоёванных незримых высот открывалось. Часто подъём этот рушил какое-нибудь старое верование, но Нил не смущался этим: слишком ясно чувствовал он Руку, которая вела его, и готов был подниматься с усилием всё выше и выше, что бы там его, наверху, горе, ни ожидало бы.
— Так-то вот, други мои… — продолжал он и вдруг добродушно рассмеялся: Терентий, пригревшись на солнышке, мирно спал. — Притомился, знать, милая душа. Не замайте его, пущай поспит!
И снова понизив голос, чтобы не тревожить сна Терентия, повёл гостей отшельник чудный по самому краю чёрных бездн души человеческой туда, где в ярко сияющем небе терялась гордая вершина.
— Не ищи в селе, а ищи в себе, это верно, — повторил он. — Но точно так же верно: не ищи в пустыне, а ищи в себе. Аспид, ядовитый и лютый зверь, укрывшись в пещере, остаётся все-таки лютым и вредным. Он никому не вредит, потому что. некого кусать ему, но от этого добронравным он не делается: как только представится случай, он сейчас же выльет сокровенный яд свой. Так и живущий в пустыне не гневается на людей, когда их нет, но злобу свою изливает над бездушными вещами, над тростию, зачем она толста, на кремень, не скоро дающий искру…
Уединение требует ангельского жития, а неискусных в нём убивает. Кого Бог возлюбил, того изъял он из мира в иночество, но не легче в иночестве жить, а часто труднее.
И, уже прощаясь, отец Григорий, играя пальцами в кучерявой бородке своей, вдруг спросил старца:
— Так… Но вот, отче, Иван много бед у нас наделал, татаре грабят Русь, а в груди каждого из нас есть сердце живое, которое мучится и просит, чтобы так на земле не было, а был бы во всём мир да любовь, — как же тут быть? Нюжли же оставить гордым да злым попирать людей Божиих безвозбранно?
Нил опустил глаза. И его иногда смущало искушение сие. Но он овладел собой.
— Прежде всего в себе самом ты Ивана-то или татар одолей, — сказал он тихо, но твёрдо. — А там видно будет, что дальше. Ты в себе-то татарину воли не давай. Что до Ивана-то, у вас в Новгороде рай был?
И когда к вечеру по морозцу все трое возвращались лесами в монастырь, отец Григорий опять обратился к Тучину:
— Ну, что скажешь, боярин: зря мы сюда приходили или нет?
Тучин ничего не ответил. В душе его было торжественно и умилённо. Он чувствовал, что старец не только словами своими, но всем своим существом поставил его на грани какой-то новой, ему еще неведомой страны, в которой среди цветов душ человеческих бродит, радуясь, сам Господь…
Нил, проводив гостей, удалился в келию свою, чтобы поработать над своим уставом о жительстве скитском. Но сегодня ему не работалось: одолевали сомнения. «Для кого ты всё сие пишешь? — вопрошал себя старец. — Для всех или же для избранных? Ежели сказать — для всех, смущается разум: не вместят сего все, а сказать — для избранных, не принимает сердце: ежели спастися, то только всем». И кто-то третий, строгий, говорил властно, что не нужны эти заботы ни для всех, ни для избранных, что нужно заботиться только о душе своей: в ней — всё.
XI. СТЕНЫ КРЕМЛЁВСКИЕ
Пышно сияла погожая осень над землёй Московской. Москва шумела торгами своими бойкими, звоном колоколов церковных, постройками многочисленными: росла она, матушка, не по дням, а по часам, всё такая же деревянная, всё такая же деревенская, всё такая же нелепая. В особенности шумно, и суетливо, и пёстро было в Кремле. Толпы работного люда усердно трудились с восхода солнышка до захода его над разборкой старых стен и над возведением новых, которые медленно росли из песков Боровицкого холма. Гомонили, бесчинствовали и дрались, как всегда, холопы, дожидавшиеся с конями своих бояр, приехавших в Кремль к великому государю или в приказы. Снизу, от реки, на которой среди солнечного играния теснились барки тяжёлые, длинными вереницами вверх и вниз по взвозу тянулись подводы со всем, что для работы надобно было. Получал рабочий человек о ту пору в день за шестнадцать часов труда три копейки — и цена эта считалась ещё высокой. Хотя баран о ту пору стоил на Руси всего семь копеек, курица — две, ведро сметаны — пятачок, а фунт масла коровьего — полторы копейки и хотя для мужика всю одёжу изготовляли зимой бабы из своего добра, и она, таким образом, как будто ничего не стоила ему, — всё же, несмотря на всю эту дешёвку, всё это добро было для мужика недоступно и он должен был довольствоваться капустой кислой, чёрными сухарями да водой.
Москвичи, от самого знатного боярина до последнего нищего, все ходили в Кремль поглядеть на постройку и подолгу стояли там, словно заколдованные. Пусть хорохорится Литва с Польшей, пусть недобрым шумом шумит ещё народ новгородский, пусть иногда проскачет Москвой баскак татарский в Сопровождении конников с длинными пиками, на которых конские хвосты мотаются, но — сила растёт. И на ушко передавали бояре, к великому государю вхожие, что задумал Иван думу большую и что день освобождения, может быть, уже и недалёк.
Вышел поглядеть на постройку твердыни и боярин именитый, князь Семён Ряполовский, хоромы которого тут же, у Фроловских ворот, стояли. В дорогом кафтане, в шапке горлатной — облака задевает, — степенно опираясь на посох, шёл князь вдоль строящихся стен, и свежий речной ветер играл его величественной, во всю грудь, русой бородой. Бороды были на Руси тогда в чести. Борода имела религиозный смысл, служа явным доказательством отчуждения от ненавистного бритого латинства. «Те, кто бороду бреет, — говорили отцы, — и усы рвут, те образу Божию поругаются», и они распорядились соответственно: «Аще кто браду бреет и преставится, тако не подобает над ним служити». И чтобы ещё больше произвести на легкомысленных впечатление, рассказывали они о некоем козле, которому шутники какие-то обрезали бороду и который, не стерпев «досады сицевы, самого себе убил до смерти, бия главу свою без милости к земли. Уразумеем, коль честно и любезно есть бородное украшение и бессловесну животину!» Князю Семёну не было надобности подражать отчаявшемуся козлу: борода его была красой и гордостью Москвы, как и славный род, и богачество его. И чёрный народ широко расступался перед боярином именитым и отвешивал ему низкие поклоны.