Но боярыня точно отталкивает от себя царскую милость, отказывается от возвращения богатств. Она расточает их в милостынях, она выкупает с правежу[150] людей.
Боярство, круг Морозовой, её ближняя и дальняя родня, кроме сестры и братьев, не понимали её, дивились, чего ей стоять за ярых московских раскольников — мужиков и невежд-попов. Они не понимали терзающего ужаса Морозовой о гибели Руси, её чуяния неминуемого конца Московии.
Почти все, и самые умные из людей московских, сами уже поддались на сладкое и привольное житие польской шляхты, и на любопытные затеи иноземцев.
Жилистая сухота Московщины, суровое мужичество, уже гнетёт их, жмёт.
Сами-то они почти уже не верят в стародавний чин и обряд. Москва для них помертвела, и не у одного из верховных московских людей мелькает мысль: «Вера-де хороша для мужиков, а мы-де поболе видали, мы-де умнее».
Зияющая расселина прошла по народной душе: верхи уже отделились от понимания народа, и начался, покуда еще невидимый, раскол единой нации московской на две нации: обритых, окургуженных Петром «бар» и бородатого «мужичья».
Такие верхи московские уже не верили в молитву, устали от обряда. Они равнодушно приняли Никона и, может быть, с насмешкой умников смотрели на боярыню, омужичевшую вдруг с попами-раскольниками. Они не понимали вовсе, что так опалило, зажгло её душу.
* * *
Знатная родня стращала Морозову, что не ей, честной вдове, быть в распре с царём и патриархом.
Её дядя, царский окольничий, умный и холодный Михайло Ртищев, отец знаменитого нашего «западника»[151], не раз ездил к Морозовой отвращать её от раскольников.
— Вы, дядюшка, похваляете римские ереси и их начальника, — отвечала ему боярыня. — Отец же Аввакум — истинный ученик Христов, потому что страждет за закон Владыки своего.
Дочь Ртищева, Анна, пыталась тронуть иное — самые глубокие чувства Морозовой, её материнство:
— Ох, сестрица-голубушка, — причитала Ртищева, — съели тебя старицы-белёвки…
Ртищева говорила о пятерице инокинь старой веры, таившихся в доме Морозовой:
— Проглотили они душу твою… И о сыне твоём не радишь. Одно у тебя чадо, а ты и на того не глядишь… Да ещё какое чадо-то, кто не подивится красе его, подобало бы тебе и на сонного на него любоваться… Сам государь с царицей удивлялись красоте его… Ох, многие скорби подымаешь, и сына твоего сделаешь нищим.
Брат Морозовой, Фёдор, записавший в «Сказании» эту беседу, записал и ответ Морозовой.
Ответ могучей матери-христианки:
— Ивана я люблю, и молю о нём Бога беспрестанно, и радею о полезных ему душевных и телесных… Но если вы думаете, чтобы из любви к Ивану душу свою повредила или, его жалеючи, отступила благочестия и этой руки знаменной…
Говоря так, боярыня подняла, вероятно, руку с двуперстием:
— …то сохрани меня Сын Божий от такого непотребного милования. Христа люблю более сына… Знайте, если вы умышляете сыном меня отвлекать от Христова пути, вот что прямо вам скажу: если хотите, выводите моего сына по Пожар и отдайте его на растерзание псам, — и не помыслю отступить благочестия, хотя бы и видела красоту, псами растерзанную. Если до конца во Христовой вере пребуду и сподоблюсь вкусить за то смерти, то никто не может отнять у меня сына…
Суровость ответа матери, отдающей сына на терзания Пожара, площади казней в Китай-городе, может показаться потомку жестокостью. Это ожесточение души, готовой на все страдания.
И, вероятно, так же отвечали о своих сыновьях и первые матери-христианки, — когда сами готовились выходить на арену римского цирка.
* * *
«Сказание» Фёдора Соковнина о сёстрах-мученицах Федосье и Евдокии, какое я желал бы только пересказать, — такой же замечательный памятник московской письменной речи, как и «Житие» Аввакума.
Когда учёный-расколовед Н. И. Субботин издал в свет труды Аввакума[152], епископ Виссарион, председатель православного «Миссионерского братства Петра», на собрании его низко поклонился Субботину и сказал:
— Я прочитал Аввакума… Какая сила… Это Пушкин семнадцатою века… Если бы русская литература пошла по пути, указанному Аввакумом, она была бы совершенно иной.
Так и «Сказание» о боярыне Морозовой.
И если бы знали мы жития Морозовой и Аввакума с юности, если бы пережили их, поняли бы вполне, не одна наша литература, а вся духовная жизнь России, может быть, была бы совершенно иной.
* * *
Никакие уговоры и застращивания не могли, конечно, переменить Морозову.
Она уже избрала свою судьбу — страдание за двуперстную Русь, «выпрошенную у Бога сатаной».
Но ещё никто не трогал, не тревожил боярыню. Сильная рука была у неё на Москве — сама Марья Ильинична, болезная, тихая…
Царица немало пролила слёз о кручине московской — в новинах Никона, и она чуяла гибель Руси. Царица любила Морозову.
По царицыной воле раскольницу и не трогали.
Но в марте 1669 года тихая государыня Марья Ильинична скончалась, и, едва минул год, государь сыграл свадьбу с Наталией Кирилловной Нарышкиной.
* * *
Вторая женщина стала рядом со стареющим, огрузневшим царём Алексеем, иной воздух она принесла с собой в царские хоромы, воздух свежий и острый.
Эта молодая сильная стрельчиха ещё в Смоленске глотнула польской сладости и привольства, а в доме московского воспитателя приобвыкла к весёлости иноземщины. Царь, может быть, и взял её за себя — белозубую, смелую, свежую, — чтобы забыть тяжёлый церковный чин, молитвы, ладан, свечи и слёзы болезной своей Марьи Ильиничны.
Смоленская стрельчиха, вышедшая в царицы, будущая мать Петра, невозлюбила люто боярыни Морозовой. В двух московских женщинах столкнулись два мира: Московия, с её последним, не погасающим светом Святой Руси, и Россия иная, отринувшаяся от Московии, свежая и бурная, как дикий ветер, — Россия Петра.
Столкновение миров Наталии Нарышкиной и Федосьи Морозовой началось с самого малого, незаметного, как бывает всегда.
* * *
На царской свадьбе в январе 1671 года Морозовой, как наибольшей боярыне, надо было стоять в челе других боярынь и говорить приветственную титлу царю.
Морозова уже давно сказывалась больной, никуда не выезжала, она отказалась быть и во свадебном чину: «Ногами зело прискорбна, не могу ни ходити, ни стояти».
— Знаю, она возгордилась, — сказал царь, услышав об её ответе. — Нечисты для неё благословения архиерейские.
Доброхоты Морозовой поехали уговаривать её не гневить государя. Её увещевают боярин Троекуров и князь Пётр Урусов, муж её сестры Евдокии.
Тонкую и коварную игру играет князь Пётр. С татарской хитростью он сам толкает жену, маленькую Евдокию, всё глубже в раскол. Он хорошо понимает, чем всё это грозит, но наводит Евдокию на мысли о страдании, о подвиге за старую веру, хотя сам старой веры и не коснётся. Иные мысли, тёмные, потаённые, у князя Петра.
Он хочет свалить несчастную Евдокию к раскольщикам и отделаться, избавиться от жены: на примете у князя другая…
Троекуров и князь Урусов приехали к Морозовой. Убеждали долго, грозили гневом государя.
Боярыня наконец поднялась со скамьи, поклонилась гостям и сказала:
— Если хочет меня государь отставить от правой веры, — в том бы он, государь, не покручинился… Да будет ему известно: до сей поры Сын Божий покрывал меня Своей десницей.
И больше ни слова. Умолкла.
Об упорстве Морозовой донесли царю. Он усмехнулся недобро:
— Тяжело ей бороться со мной. Один из нас непременно одолеет…
В тот же, может быть, вечер на половине наречённой царицы Наталия Кирилловна отдалась с жадной яростью гневу и слезам: её, царицу, посмела обойти раскольница. Смоленская стрельчиха обернулась к Морозовой со всей нещадной бабьей ненавистью и злобой.