Анненский томится по чудесному расцвету души, преображенной порывом, и его мучит несоответствие между «отвагой и победами мечты» и бессилием повседневности. Жизнь тягостна не только своим гасящим «нестерпимым однообразием», но и многими обидами, из которых самая страшная для гордого бунтующего человеческого «я» — неизбежность конца, обида «Лазарей, забытых в черной яме», «всех, чья жизнь невозвратима». «Слабому сирому сердцу», обнаженному в своей беззащитности, неоткуда ждать помощи.
И стойко должен зуб больной
Перегрызать холодный камень.
Гордость и застенчивая нежность сердца, чуткого к обидам и томящегося по яркому горению, роднит Анненского с Тютчевым. Единственное, что можно сделать, чтобы уберечь сердце от лишних уколов — это скрыть его нежность, его глубину от посторонних глаз. И Тютчев заповедует в своем Silentium:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои,
не только потому, что «мысль изреченная есть ложь», но и потому, что «их заглушит наружный шум, дневные ослепят лучи».
Анненский часто прячет свои чувства под маской иронии и в своей Прелюдии говорит, что бывают мгновенья,
Когда мучительно душе прикосновенье,
И я дрожу средь вас, дрожу за свой покой,
Как спичку на ветру загородив рукой…
Тогда нужно остаться в полном одиночестве, потому что даже голос друга становится, «как детская скрипка, фальшив». Но в этом одиночестве Анненский не замыкается в себе, в своей только муке; именно через свою боль ощущает он родственность всех одиноких, обиженных и обреченных и через боль переживает свое слияние с миром.
И нет конца, и нет начала
Тебе, тоскующее я.
Бесконечность для него это — «миг, дробимый молнией мученья».
И в этом родственен Анненский Тютчеву, для которого час слияния с миром — «час тоски невыразимой; все во мне, и я во всем».
Не только этой созвучностью сердца близок Анненский Тютчеву: у них и общая судьба. Оба они при всей подлинности и глубине дарования не имели широкой славы при жизни, оба оставили нам небольшое (по количеству) литературное наследие, полноценные алмазные слова, которые, по словам Фета о Тютчеве, «томов премногих тяжелей». Но у Тютчева было больше душевного здоровья, философского спокойствия мысли, углубленности в космическое начало; его любовь к природе дает жизнерадостные тона примирения его поэзии. У Анненского, современного горожанина, любящего срезанные цветы в вазе, природа лишь фон для его переживаний. Основное содержание его поэзии — раскрытие человеческого сердца, гордого и нежного, с его загадкой, мукой и исканием.
Античная трагедия была близка и дорога Анненскому сочетанием в ней чувства ужаса и чувства сострадания. Эти же два начала характерны и для его поэзии. В центре ее стоит «я, замученное сознанием своего одиночества, неизбежности конца и бесцельного существования» (Книга отражений). Неприкосновенность всякой личности, всякой вещи, оживляемой поэтом, и ее обреченность вызывает в нем ужас перед «неизбежным концом» и чисто русскую любовь — жалость к обреченному «я».
Несовершенство жизни, ее «не отмоленный грех», неразрешимость страдания вызывают в нем «муку идеала» и понуждают его к тревожным поискам.
А я лучей иной звезды
Ищу в сомненье и тревожно.
Я, как настройщик, все лады
Перебираю осторожно.
И безответна, хоть чиста,
За нотой умирает нота…
Выход один: в этой жестокой жизни, где люди и вещи страдают от обид, стареются и умирают — «покой наш только в муке» и преображении ее в красоту.
«Социальный инстинкт требует от нас самоотречения, а совесть учит человека не уклоняться от страдания, чтобы оно не придавило соседа, пав на него двойною тяжестью» (Ин. Анненский, Вторая книга отражений).
И в статье «Умирающий Тургенев» (Первая книга отражений) Анненский говорит:
«Но когда она <Красота> уходит, то после нее остается в воздухе тонкий аромат, грудь расширяется и хочется сказать: да, стоит жить и даже страдать, если этим покупается возможность думать о Кларе Милич» <Красоте>.
Красота-музыка оправдывает муку. Творчество оправдывает жизнь.
«Музыкальная победа над мукой», преображение в творчестве, красота — то высшее, к чему стремится поэт
Не потому, что от Нее светло,
А потому, что с Ней не надо света.
Раскрыв нам в своей поэзии томление будничного дня, отягченного «не отмоленным грехом», не нашедшего покоя и примирения, Анненский дает нам и ключ к разрешению этого томления:
Томится день пережитой,
Как серафим у Боттичелли,
Рассыпав локон золотой
На гриф умолкшей виолончели.
Не потому ли день томится, что виолончель умолкла? Но когда ее струны зазвучат, томление и мука станут музыкой и светом.
Но радуги нету победней,
Чем радуга конченных мук.
Музыка — самое совершенное и прекрасное, горение и взлет, разрешение диссонанса, «муки идеала», в гармоническое созвучие, это то главное в поэзии, что делает стихотворца поэтом, давая нам услышать за словами тайную мелодию души, которую сами слова могут выразить только приблизительно.
И печальные трилистники «Кипарисового ларца», среди которых нет ни одного четырехлистника счастья, осуществления мечты в жизни, а есть только предчувствия, приближения — для нас уже не «мука идеала», а воплощенная в алмазных словах, преодолевшая и победившая, «радуга конченных мук», просветленная музыка — вечная, освобождающая, оживляющая сила.
Гельсингфорс
«Журнал Содружества». 1935, № 6.
Эмилия Чегринцева. Посещения («Скит», 1936 г.)
Чтобы ни говорили об отсутствии литературных школ в эмиграции, все же какие-то направления намечаются в зарубежной поэзии последних лет. Случается и у отдельных поэтов, живущих в разных странах, подмечать сходные черты. У тех же, кто живет в больших культурных центрах и имеет возможность образовывать кружки, невольно приобретается нечто общее, характерное для всей группы. Так наметились парижское и пражское направления. Если для некоторых русских парижан характерна нарочитая скупость, строгость, простота формы, намеренно лишенной всяких словесных украшений, то для русских пражан — «Скита» — главным в построении стиха является образ-метафора. Он не имеет у них того самодовлеющего значения, которое придавали образу имажинисты, а служит средством изображения мира, преломленного в сознании поэта, и в то время как парижские поэты, заботясь о гармонии главных линий, предпочитают оставлять голыми стены своих поэтических зданий, пражские поэты украшают их обильным орнаментом.