«Не покидай меня, когда…» Не покидай меня, когда горит полночная звезда, когда на улице и в доме все хорошо, как никогда. Ни для чего и низачем, а просто так и между тем оставь меня, когда мне больно, уйди, оставь меня совсем. Пусть опустеют небеса. Пусть станут черными леса. Пусть перед сном предельно страшно мне будет закрывать глаза. Пусть ангел смерти, как в кино, то яду подольет в вино, то жизнь мою перетасует и крести бросит на сукно. А ты останься в стороне — белей черемухой в окне и, не дотягиваясь, смейся, протягивая руку мне. 2000 «Не безысходный — трогательный, словно…» Не безысходный — трогательный, словно пять лет назад, отметить надо дождик, безусловно, и листопад. Пойду, чтобы в лицо летели листья, — я так давно с предсмертною разлукою сроднился, что все равно. Что даже лучше выгляжу на фоне предзимних дней. Но с каждой осенью твои ладони мне все нужней. Так появись, возьми меня за плечи, былой любви во имя, как пойду листве навстречу — останови. …Гляди-ка, сопляки на спортплощадке гоняют мяч. Шарф размотай, потом сними перчатки, смотри, не плачь. 2000 «И вроде не было войны…» И вроде не было войны, но почему коробит имя твое в лучах такой весны, когда глядишь в глаза жены глазами дерзкими, живыми? И вроде трубы не играли, не обнимались, не рыдали, не раздавали ордена, протезы, звания, медали, а жизнь, что жив, стыда полна? 2000 «Синий свет в коридоре больничном…» Синий свет в коридоре больничном, лунный свет за больничным окном. Надо думать о самом обычном, надо думать о самом простом. Третьи сутки ломает цыгана, просто нечем цыгану помочь. Воду ржавую хлещешь из крана, и не спится, и бродишь всю ночь коридором больничным при свете синем-синем, глядишь за окно. Как же мало ты прожил на свете, неужели тебе все равно? (Дочитаю печальную книгу, что забыта другим впопыхах. И действительно музыку Грига на вставных наиграю зубах.) Да, плевать, но бывает порою. Все равно, но порой, иногда я глаза на минуту закрою и открою потом, и тогда, обхвативши руками коленки, размышляю о смерти всерьез, тупо пялясь в больничную стенку с нарисованной рощей берез. 2000 «Осыпаются алые клены…»
Осыпаются алые клены, полыхают вдали небеса, солнцем розовым залиты склоны — это я открываю глаза. Где и с кем, и когда это было, только это не я сочинил: ты меня никогда не любила, это я тебя очень любил. Парк осенний стоит одиноко, и к разлуке и к смерти готов. Это что-то задолго до Блока, это мог сочинить Огарев. Это в той допотопной манере, когда люди сгорали дотла. Что написано, по крайней мере в первых строчках, припомни без зла. Не гляди на меня виновато, я сейчас докурю и усну — полусгнившую изгородь ада по-мальчишески перемахну. 2000 «Когда бутылку подношу к губам…» Когда бутылку подношу к губам, чтоб чисто выпить, похмелиться чисто, я становлюсь похожим на горниста из гипса, что стояли тут и там по разным пионерским лагерям, где по ночам — рассказы про садистов, куренье, чтенье «Графов Монте-Кристов». Куда теперь девать весь этот хлам, все это детство с муками и кровью из носу, черт те знает чье лицо с надломленною бровью, вонзенное в перила лезвиё, все это обделенное любовью, все это одиночество мое? 2000 «Ничего не надо, даже счастья…» Ничего не надо, даже счастья быть любимым, не надо даже теплого участья, яблони в окне. Ни печали женской, ни печали, горечи, стыда. Рожей — в грязь, и чтоб не поднимали больше никогда. Не вели бухого до кровати. Вот моя строка: без меня отчаливайте, хватит — небо, облака! Жалуйтесь, читайте и жалейте, греясь у огня, вслух читайте, смейтесь, слезы лейте. Только без меня. Ничего действительно не надо, что ни назови: ни чужого яблоневого сада, ни чужой любви, что тебя поддерживает нежно, уронить боясь. Лучше страшно, лучше безнадежно, лучше рылом в грязь. 2000 |