«Свое некрасивое тело…» Свое некрасивое тело почти уже вытащив за порог, он открыл до предела большие, как небо, глаза. Тогда, отразившись во взоре сиреневым и голубым, огромное небо, как море, протяжно запело над ним. Пусть юношам будет наука на долгие, скажем, года: жизнь часто прелестная штука, а смерть безобразна всегда. 1997 «Сначала замотало руку…» Сначала замотало руку, а после размололо тело. Он даже заорать с испугу не мог, такое было дело. А даже заори, никто бы и не услышал — лязг и скрежет в сталепрокатном, жмутся робы друг к другу, ждут, кто первый скажет. А первым говорил начальник слова смиренья и печали. Над ним два мальчика печальных на тонких крылышках летали. Потом народу было много, был желтый свет зеленой лампы. Чудно упасть в объятья Бога, железные покинув лапы. 1997 «Я уеду в какой-нибудь северный город…» Я уеду в какой-нибудь северный город, закурю папиросу, на корточки сев, буду ласковым другом случайно заколот, надо мною расплачется он, протрезвев. Знаю я на Руси невеселое место, где веселые люди живут просто так, попадать туда страшно, уехать — бесчестно, спирт хлебать для души и молиться во мрак. Там такие в тайге замурованы реки, там такой открывается утром простор, ходят местные бабы, и беглые зеки — в третью степень возводят любой кругозор. Ты меня отпусти, я живу еле-еле, я ничей навсегда, иудей, психопат: нету черного горя, и черные ели мне надежное черное горе сулят. 1997 «Закурю, облокотившись на оконный подоконник…» Закурю, облокотившись на оконный подоконник, начинайся, русский бред и жизни творческий ликбез, — это самый, самый, самый настоящий уголовник, это друг ко мне приехал на машине «Мерседес». Вместе мы учились в школе, мы учились в пятом классе, а потом в шестом учились и в седьмом учились мы, и в восьмом, что разделяет наше общество на классы. Я закончил класс десятый, Серый вышел из тюрьмы. Это — типа института, это — новые манеры, это — долгие рассказы о Иване-Дураке, это — знание Толстого и Есенина. Ну, Серый, здравствуй — выколото «Надя» на немаленькой руке. Обнялись, поцеловались, выпили и закусили, станцевали в дискотеке, на турбазе сняли баб, на одной из местных строек пьяных нас отмолотили трое чурок, а четвертый — русский, думаю — прораб. 1997 «Взор поднимая к облакам…»
Взор поднимая к облакам, раздумываю — сто иль двести. Но я тебя придумал сам, теперь пляши со мною вместе. Давным-давно, давным-давно ты для Григорьева [48] плясала, покуда тот глядел в окно с решеткой — гордо и устало. Нет ни решетки, ни тюрьмы, ни «Современника», ни «Волги», но, гладковыбритые, мы такие ж, в сущности, подонки. Итак, покуда ты жива, с надежной грустью беспредельной ищи, красавица, слова для песни страшной, колыбельной. 1997 «Ночь — как ночь, и улица пустынна…» Ночь — как ночь, и улица пустынна так всегда! Для кого же ты была невинна и горда? Вот идут гурьбой милицанеры — все в огнях фонарей — игрушки из фанеры на ремнях. Вот летит такси куда-то с важным Седоком, Чуть поодаль — постамент с отважным мудаком. Фабрики. Дымящиеся трубы. Облака. Вот и я, твои целую губы: ну, пока. Вот иду вдоль черного забора, набекрень Кепочку надев, походкой вора, прячась в тень. Как и все хорошие поэты в двадцать два Я влюблен — и, вероятно, это не слова. 1997 Тайный агент Развернувшийся где-то в неком городе Эн, я из тайных агентов самый тайный агент. В самой тихой конторе в самом сером пальто покурю в коридоре — безупречный никто. Но скажу по секрету, что у всех на виду подрывную работу я прилежно веду. Отправляются цифры в дребезжащий эфир — зашифрованы рифмы и обиды на мир. Это все не случайно и иначе нельзя: все прекрасное — тайно и секретно, друзья. 1997 вернуться Григорьев — вероятно имеется в виду Григорьев Аполлон Александрович (1822–1864) — русский поэт, литературный критик, переводчик, автор романов, редактор. См. стихотворение 1997 года «Так гранит покрывается наледью…»:…как Григорьев, гуляющий в таборе… |