«Я работал на драге в поселке Кытлым…» Я работал на драге в поселке Кытлым, о чем позже скажу в изумительной прозе, корешился с ушедшим в народ мафиози, любовался с буфетчицей небом ночным. Там тельняшку такую себе я купил, оборзел, прокурил самокрутками пальцы. А еще я ходил по субботам на танцы и со всеми на равных стройбатовцев бил. Да, наверное, все это — дым без огня и актерство: слоняться, дышать перегаром. Но кого ты обманешь! А значит, недаром в приисковом поселке любили меня. 1999 «А иногда отец мне говорил…» А иногда отец мне говорил, что видит про утиную охоту сны с продолженьем: лодка и двустволка. И озеро, где каждый островок ему знаком. Он говорил: не видел я озера такого наяву прозрачного, какая там охота! представь себе… А впрочем, что ты знаешь про наши про охотничьи дела! Скучая, я вставал из-за стола и шел читать какого-нибудь Кафку, жалеть себя и сочинять стихи под Бродского, о том, что человек, конечно, одиночество в квадрате, нет, в кубе. Или нехотя звонил замужней дуре, любящей стихи под Бродского, а заодно меня — какой-то экзотической любовью. Прощай, любовь! Прошло десятилетье. Ты подурнела, я похорошел, и снов моих ты больше не хозяйка. Я за отца досматриваю сны: прозрачным этим озером блуждаю на лодочке дюралевой с двустволкой, любовно огибаю камыши, чучела расставляю, маскируюсь и жду, и не промахиваюсь, точно стреляю, что сомнительно для сна. Что, повторюсь, сомнительно для сна, но это только сон и не иначе, я понимаю это до конца. И всякий раз, не повстречав отца, я просыпаюсь, оттого что плачу. 1999 «Прежде чем на тракторе разбиться…» Прежде чем на тракторе разбиться, застрелиться, утонуть в реке, приходил лесник опохмелиться, приносил мне вишни в кулаке. С рюмкой спирта мама выходила, менее красива, чем во сне. Снова уходила, вишню мыла и на блюдце приносила мне. Потому что все меня любили, дерева молчали до утра. «Девочке медведя подарили», — перед сном читала мне сестра. Мальчику полнеба подарили, сумрак елей, золото берез. На заре гагару подстрелили. И лесник три вишенки принес. Было много утреннего света, с крыши в руки падала вода, это было осенью, а лето я не вспоминаю никогда. 1999 «Ордена и аксельбанты…»
Ордена и аксельбанты в красном бархате лежат, и бухие музыканты в трубы мятые трубят. В трубы мятые трубили, отставного хоронили адмирала на заре, все рыдали во дворе. И на похороны эти любовался сам не свой местный даун, дурень Петя, восхищенный и немой. Он поднес ладонь к виску. Он кривил улыбкой губы. Он смотрел на эти трубы, слушал эту музыку. А когда он умер тоже, не играло ни хрена, тишина, помилуй, Боже, плохо, если тишина. Кабы был постарше я, забашлял бы девкам в морге, прикупил бы в Военторге я военного шмотья. Заплатил бы, попросил бы, занял бы, уговорил бы, с музоном бы решил бы, Петю, бля, похоронил. 1999 Чтение в детстве — романс Окраина стройки советской, фабричные красные трубы. Играли в душе моей детской Ерёменко медные трубы. Ерёменко медные трубы в душе моей детской звучали. Навеки влюбленные, в клубе мы с Ирою К. танцевали. Мы с Ирою К. танцевали, целуясь то в щеки, то в губы. Но сердце мое разрывали Ерёменко медные трубы. И был я так молод, когда-то надменно, то нежно, то грубо, то жалобно, то виновато… Ерёменко медные трубы! 1999 «Словно в бунинских лучших стихах, ты, рыдая…» Словно в бунинских лучших стихах, ты, рыдая, роняла из волос — что там? — шпильки, хотела уйти навсегда. И пластинка играла, играла, играла, играла, и заело пластинку, и мне показалось тогда, что и время, возможно, должно соскочить со спирали и, наверно, размолвка должна продолжаться века. Но запела пластинка, и губы мои задрожали, словно в лучших стихах Огарева: прости дурака. 1999 |