— А теперь попросим выступить старейшего художника нашего издательства Валентина Ивановича Курдова.
Застолица ответила одобрительным гулом и аплодисментами.
— Что? — наклонил ко мне ухо Валентин Иванович. — Что она сказава?
— Вас выступить просят. Выступите?
— Непьеменно! Обязательно! Это мой довг! — забормотал он, засуетился и стал проламываться чуть не по головам тесно сидящих писателей, редакторов и художников к трибунке во главе стола. — Мой довг сказать. Вот именно пьявду! Кто же еще кьеме! Не могу мовчать! Обязан сказать!
Он добрался к микрофону, размахивая салфеткой как флагом. Редакторша, устанавливая тишину, голосом старой затейницы прокричала:
Мы так рады видеть на нашем празднике старейшего и авторитетнейшего художника, всеми нами любимого Валентина Ивановича Курдова. Просим...
Грянули овации.
Да! — сказал Валентин Иванович. — Я став! Да, я — стаейший художник. Я ученик Ебедева. И говжусь этим!
Начал он довольно мирно, но два стакана красного вина, «вот именно едяного», стали проявляться. Возвысив голос и подняв перст-клюв к потолку, Валентин Иванович продолжил:
— Когда тут быв Майшак, Ебедев, тут быва культува! Тут быво искусство! А сейчас? Какая-то говововомка! Где понабъяли этих едакторов? Это же какие-то пъяститутки! Понаезли какие-то пайтийцы, котоии ничего ни в етеятуе, ни в есунках ни хъена не понимают. Веются судить! Кто их допустив? Майшак пеевоячивается в гвобу! И Ебедев тоже. Пьесто байдак какой-то! Какая-то говововомка. И с этим нужно кончать.
В гробовой тишине он полез обратно на место.
Редакторша, что покрылась бисеринками пота, видала в этой жизни и не такое. Она быстро нашлась и ударила в ладоши. Гром аплодисментов, плеснув и лепной потолок, рухнул на набережную.
— Ну, как? — заговорщицки подмигивая, спросил меня Курдов. И где-то в глубине его глаз мелькнула тревога. — Я там ничего ишнего не набовтав?
— Да нет. Все — чистая правда! Слышали же, как нам хлопали?
— Да, — успокоенно вздыхая и принимаясь за салат, сказал Курдов. — Мой довг быв поздъявить! Как же так, не поздъявить? Говововомка какая-то повучится.
Стресс
Поэт и сатирик Саша Шкляринский в детстве, наверно, был очень хорошеньким мальчиком. С годами качество это не утратилось, и если бы он не обладал своеобразным чувством юмора, то неизвестно, каких высот совершенства достиг. Он же придумал себе номер, имевший бешеный успех в подвыпивших компаниях. Саша надевал пиджак размера на три больше фигуры, к обшлагу прикреплял «ценник» и замирал с остекленевшими глазами и улыбкой в позе манекена на витрине. Сходство — поразительное.
Стоять неподвижно он мог сколько угодно — пропорционально количеству выпитого. А если среднестатистическая норма была преодолена, то вообще впадал в некий транс и, по его собственному утверждению, ничего вокруг не видел и не слышал.
И вот однажды в большой компании, собравшейся в мастерской художника Лени Каминского, он крепко выпил и застыл в позе манекена, погрузившись в нирвану. В этот момент Каминскому позвонили, знакомый кинорежиссер просил приютить ненадолго главного художника фильма «Гойя»...
— Видите ли,— кричал он в трубке, — у нас тут с гостиницей накладка, а он в машине сидит, так почему бы ему у вас час времени не скоротать...
— Действительно, — согласился Леня, который тоже был выпивши пропорционально Саше, — о чем разговор!
— Но вы только не удивляйтесь! Он — карлик. Поэтому мы его в кафе и не везем... Знаете, все-та-ки гость...
— Карлик так карлик! Он же не виноват, что он вот именно, хотя бы и карлик...
— Очень рад, что вы нас понимаете. Мы сейчас придем. Мы тут у вас на улице в машине. Сейчас поднимаемся... Живой ногой!
— Ну нормально, нормально, милости просим... нормально... карлик так карлик...
И буквально через минуту звонок в дверь. Леня, роняя стулья, поскакал к входной двери. Распахнул и нос к носу столкнулся с режиссером.
— А где карлик? — спросил Каминский.
— Здесь, — почему-то страшным шепотом произнес режиссер, опуская взгляд куда-то вниз.
Леня скользнул глазами туда, куда падал взгляд режиссера, и отпрянул. Между ним и режиссером стоял карлик. Очень хорошо одетый, в шляпе, но карлик.
— Гутен морген...— растерянно пробормотал Леня и, почему-то согнувшись в три погибели, чтобы быть на уровне гостя, побежал на полусогнутых впереди него. — Плиз, плиз... Вэлком ту ми...
Интеллигентный карлик прошел в мастерскую, длинно прогавкал по-немецки, переводчица застрочила переводом, что герру художнику очень приятно и что он очень рад посетить коллегу...
Немец-карлик взобрался на кресло, угнездился там и, рассматривая рисунки в журналах, стал оживленно говорить об искусстве. Леня, как мог, кивал и поддакивал ему. Постепенно и другие гости собрались вокруг художника и приняли участие хотя бы тем, что слушали герра...
Забытый Саша Шкляринский стоял в образе манекена неподвижно посреди мастерской, и только сквознячок вертел ярлык на тонкой нитке, свисавший у него с рукава: «Москвошвей», 180 р. Но постепенно он стал ощущать сквозь свою нирвану какую-то странную тишину и незнакомую речь. Поморгав глазами, он стал постепенно выходить из состоя ния оцепенения. Разминая затекшую шею, повер нул голову, глянул в сторону, откуда доносилась немецкая речь, и дикий ужас пронзил все его существо. Путаясь в спадающих брюках и размахивая рукавами, как Пьеро, он прогрохотал, роняя стулья, на кухню. Там, раскрывая, как рыба без воды, рот, что-то пытался сказать, но голоса не было, он хватанул стакан водки, совершенно ошалел и рухнул на стоявший в кухне диван.
Утром он долго пил воду из чайника, лил себе на голову и, чуть придя в себя, прохрипел:
— Что было... Бож-же мой... Я вчера допился! Ребята, я вас вчера такими коротенькими видел... Деф-ф-ф-формированными... И все по-немецки: гав, гав...
— Завязывать надо с пьянкой... — согласился Леня Каминский.
— Ленчик, но почему по-немецки... И деформированные?
В то, что это был не горячечный кошмар, он поверил, только когда ему показали фотографию, где он стоял в позе манекена, а на его фоне, подбоченясь, в цилиндре и с бабочкой — карлик с папиросой в небрежно откинутой руке. Но больше Саша манекен не изображал.
Горлит
Как расшифровывается это слово, я не знал и не знаю, но вот что оно означает, знал и знаю очень хорошо. Горлит — это цензура. Ни одно произведение не могло быть тиражировано, а к этому относилось, например, публичное исполнение песен, если оно не было «залитовано». Так что все или во всяком случае большая часть авторских песен, звучавших с эстрад и магнитофонных лент, становилась нарушением закона. Хотя, скорее всего, закона не существовало, но имелось какое-нибудь распоряжение, постановление, инструкция, а, как известно, у нас инструкция закона выше.
Горлит бдел! И я не могу дать оценку: хорошо это или плохо. Десять лет назад сказал бы — плохо! Сегодня, когда откровенная халтура, в том числе иностранная, и порнуха заполонили экраны телевидения, вытеснили с прилавков художественную литературу, хочется этому видеть какой-то предел на государственном уровне. Тем более что в Горлите, как мне кажется, сидели не дураки! Хотя... дураки такая категория, что встречаются повсюду...
Истерика в журнале «Костер»! Позвонили из Гор-лита, куда отвозили на прочтение готовый к тиражированию очередной номер, сказали, что тираж зарубят, и вызвали почему-то для объяснений не тогдашнего редактора товарища Сахарнова С. В., а главного художника — Беломлинского Михаила не то Исааковича, не то Соломоныча...
Бледный бедный Миша Эммануилович, не то Абрамович полетел на Садовую, не помня себя.
— Все настолько неожиданно... Даже как-то дорога у меня из сознания выпала. Все в мозгу перебираю, что же я мог такого напороть? Опомнился, когда наткнулся на стальной взгляд.