Утро туманное, утро седое,
Нивы печальные, снегом покрытые.
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица, давно позабытые…
Яцек поймал такт, и вступил с гитарой. Подпевать он не мог бы, у него горло свело. Потому что он знал эту русскую песню, сколько себя помнил. Это была отцовская песня: когда отец тосковал о чём-то, Яцеку непонятном, тогда он её пел. Яцек даже думал маленьким, что это про Россию. Но про Россию там не было ни единого слова. И потом — как бы отец мог петь ее тогда, в Козельске, когда они с Яцеком оказались вместе, если бы — про Россию?
Он знал, Марина ждала от него, чтоб он переговорил с девочкой, объяснил бы, рассказал бы, чего она не знает. Но он не хотел ей сейчас: про Козельск, Катынь, и про всё. Пусть бы пела себе и пела.
ГЛАВА 17
Света уезжала домой в восторженном настроении. Такие безоблачные были эти пять дней, и всё, всё ей нравилось в её польской семье — это же теперь и её семья тоже! Подаренная паном Яцеком гитара покачивалась на крючке в такт вагону. Брезентовый её чехол был приятно потерт. Да, конечно, она научится играть на гитаре! И польский язык надо подучить, она всё-таки делает ошибки. Она же теперь сможет приезжать сколько угодно раз! К своим.
Яцек того и хотел, и Марину убедил: не с первого же раза требовать от девочки, чтоб она всю свою жизнь переиначила. Пусть почувствует родное тепло, а там сердце подскажет. Она полюбит Польшу, она поймёт… А чего не знает — успеет узнать.
В общем, мужчины почти всегда великодушнее женщин.
— Представляешь, там больше, чем полгорода разбомбили, а они хотят не просто отстроить — а чтобы всё, как было, в точности. А Яцек с самим Захватовичем работает, они королевский замок будут восстанавливать! Там от него почти не осталось ничего, только кусок башни, и в ней дыра квадратная. И он мне показывал проект, как они будут отстраивать Старе Място — чтоб всё до капельки… А Андрейка вырос так, длинный совсем, и басом говорит, представляешь? Только он теперь совсем, совсем поляк, он католик стал, Андрейка. Даже меня воспитывать пробовал. А там в Варшаве такие кафе уютные, мы вечером пошли — а там играют джаз — ты обалдел бы!
Алеша слушал её, и расспрашивал, но с колен не спускал: так и держал всё время, прихватывая за плечи, когда она порывалась ставить чайник.
— Светка, как хорошо, что вернулась! Я уж боялся, что захороводят тебя там в Варшаве, охмурят и к себе заберут. Какой-нибудь молодой-интересный.
— Ну, ты хуже Петрика умеешь всё испошлить! И вообще, я девушка свободная…
— Я те дам — свободная!
И они опрокинулись на тахту, смеясь и целуясь.
Света нашла повестку в почтовом ящике: ей надлежало явиться в горком комсомола. Завтра, в тринадцать ноль-ноль. В графу «по вопросу…» на бланке ничего не было вписано. Света знала, где это: на Куликовом поле, куда демонстрации ходят. Большое серое здание, и там всякие горкомы и обкомы, партийные и комсомольские. Зачем её туда вызывают? Но она догадалась: верно, насчёт Сталинской стипендии, она же по всем сессиям отличница. Видимо, будут проверять её идеологическую подготовку, мол, достойна ли? А арапа заправлять она умеет. Алёша вот не умеет, ворчит, что язык не поворачивается — ну, у него артистических способностей нет. А у неё есть, и кому от этого хуже? Это же, как скороговорку или считалочку надо. Игра такая. Барыня прислала сто рублей — тоже ведь смысла нет особого?
Показала повестку Люське-старосте: уважительная причина, чтобы уйти с лекций. Кудри по плечам распустила и отправилась. Это было очень строгое присутственное место: и паспорт проверили на входе, и в кабинет проводили. Там, в кабинете, сидел дядя с залысинами, явно некомсомольского возраста. Света робко поздоровалась и повестку ему протянула.
— Бурлак Светлана Андреевна? Присаживайтесь. Вы догадываетесь, зачем мы вас сюда пригласили?
— Нет.
— А что вы предполагаете?
Неловко как-то было самой первой заговаривать про Сталинскую стипендию. А вдруг за чем другим, а она вон на что напрашивается… стыда-то будет!
— Не знаю.
— Что ж, Светлана, как вы понимаете, очному знакомству с вами предшествовало заочное. В институте о вас отзываются хорошо, способности у вас замечательные, выступаете в самодеятельности… И идеологически подкованы хорошо. Словом, по всем статьям вы нам подходите.
Ишь, как он официально… Ну, да Сталинская стипендия не шутка. Чтобы, значит, честь чувствовала. Она скромненько потупилась. Чтоб ему было приятнее её новостью удивить.
Но услышала совсем другое — такое другое, что до неё не сразу дошло. Она, Света, комсомолка, идеям марксизма-ленинизма предана, а стало быть, достойна высокой чести сотрудничать с НКВД. А сотрудничество у неё будет такое: она переедет в Польшу. К родственникам. Будет учиться там в университете, жить в семье. Потому что НКВД интересуется националистически настроенной польской интеллигенцией, а второй муж её матери как раз в этой среде и вращается, в самой сердцевине. Света туда легко внедрится и будет держать связь с нашими сотрудниками там, в Польше. Её научат, как. Подготовят. У неё же с польским языком неплохо?
У Светы язык отнялся, а краешек стула, на котором она сидела, нещадно врезался ей пониже попы. Это чтоб она шпионила за Яцеком? И за мамой? Чтоб стала стукачкой? Она замотала головой, но не проснулась. Ещё помотала, и язык вроде отошёл.
— Нет. Я не могу.
Дядечка с залысинами удивлённо откинул голову.
— Ну, Светлана, мы меньше всего ожидали услышать от вас такое!
Он накрутил телефонный диск.
— Святослав Палыч? Вы можете подойти?
Святослав Палыч был румян и седовлас, с острыми серыми глазами. Света встала, как школьница, когда он вошёл, и он благосклонно кивнул:
— Сидите.
— Вот, Святослав Палыч, затруднение у нас.
Дальше Света плохо помнила, как всё было, только помнила, что это было очень долго. Она хотела просто повернуться и уйти, но на неё прикрикнули:
— Сидите! От нас без разрешения не уходят!
И она сидела, даже боясь попроситься в туалет. Только головой мотала:
нет. Нет. С ней говорили по-хорошему, но обещали, что могут и по-плохому. Святослав Палыч показывал на свои седины: вот, до седых волос дожил, но если бы был молод снова, и снова ему предложили работать в органах — ни на секунду не задумался бы, за честь бы почёл.
Она уже ничего не соображала, только билось в пустой голове мамино: «они никого не жалеют, и своих не жалеют». Но Ендрусь был там, далеко, в Варшаве. И мама тоже. Так чего ж она так испугалась? Теперь-то за кого? И она поняла голову: польский гонор вы видали, это вы русского не видали. Честь называется.
Даже она ничего не сказала, её очень быстро после этого отпустили. И без подписки о сотрудничестве. Предупредили о неразглашении достаточно грозно. И позвонили в отдел пропусков: пропустить на выход. Плохо чуя ноги, она вышла из высоченных дверей, сошла по ступеням… там, кажется, были ступени. Даже странно, что отпустили, она думала, её тут же и арестуют. Может, раньше хотят проследить, кому она разгласит? А Алёша, как назло, уехал в Ленинград на стажировку. Послезавтра только вернётся. А может, и хорошо, что в Ленинград уехал.
Чуча залетела в форточку и подлизывалась, чуя неладное. Птицы и звери — они чуткие. И восьмёрками Чуча летала, и подхватывала со стола конфетные фантики, роняла их на Свету. Пыталась развеселить. Куть подрагивал хвостиком и со Светиных рук не слезал. Этот Куть был Алёшин пёсик, так считалось, во всяком случае. Алёша вытащил его из какой-то собачьей драки, подранного, но не загрызенного окончательно. Что было даже удивительно: весь Куть был — на один хороший укус. И мало с тех пор вырос. Был он серенький и лохматый, неизвестно, какой породы. Алёша считал, что и пород таких быть не может: уж очень он мелкий. Но, даром что беспородный, он оказался с большим достоинством пёсик. Никого не боялся, умел обозначить уважение и неуважение. И не пустобрёх, и вообще молодец. К Свете он привязался чуть не больше, чем к Алёше, слушался её истово: со всех ног. Так что Алёша его у Светы и оставил, уезжая. Чтобы Куть не скучал. Вот они и сидели, не скучали.