Литмир - Электронная Библиотека

— И как же тебя зовут? — спросила Света пса. Пес изобразил движение ушами, но от ответа уклонился. Зато мальчишка принял вопрос на свой счёт, и охотно отозвался:

— Алёша. Только Лёшей не зови, я этого на дух не перевариваю. "А" говори на начале, меня все так зовут.

— Ага. А меня Света, а вот этого — как?

Пёс им в разрешении этого вопроса никак не помог, не откликнувшись ни на Рекса, ни Кинга, и ни на одну другую из аристократических собачьих кличек. А между тем это был, очевидно, не простой зверь. Начать с того — какая громадина. Его погладить — было как погладить локомотив, такая в нем была сдержанная мощь. И голову, хоть и раненую, он держал гордо, и, даром что исхудал, больше еды не просил. Понял, что больше не было, и хвостом зря не мотылял.

— И куда же его теперь? — спросил Алеша. Пёс уловил сомнение насчет своей дальнейшей собачьей доли, и всю его гордую осанку как языком слизало. Он заскулил, как маленький, даже всхлипнул, и прижался к Свете. По шкуре его прошла дрожь, и Свете ничего не оставалось, как запустить пальцы в его шерсть, утешительно мурлыча:

— Ну, Гав, ну не бойся, ну я тебя не брошу, ну успокойся, Гавчик.

Пёс зажмурился и притих, для безопасности засунув нос к ней подмышку. Платье было всё равно разодрано и перемазано, и лучше было не думать о том, что скажет мама.

— Тебе родители позволят? — неуверенно спросил Алеша, глядя на пса. — Моя мама — точно нет. Скажет, он кота съест. Мурзика.

— И моя мама не позволит, — вздохнула Света.

— А папа?

— Папа… папа бы мне все позволил!

Света с ужасом почувствовала, что слёзы уже были в горле, и в глазах, и в носу, и никак их было назад не загнать, оставалось только молча утираться о собачий бок. Алеша лишних вопросов задавать не стал, только деликатно сказал:

— Во у песика язычище! Он тебе с одного лиза всю морду обслюнявил. А на Гава, смотри, откликается. Может, мы его тут попрячем пока, а? А еду таскать будем вместе, я ещё ребятам скажу.

Но Гав наотрез отказался расстаться со Светой, и решено было, что он пока побудет в Светином сарае, туда мама все равно боится заходить, потому что там крысы, а ходит туда одна Света, так что никто не узнает. А с едой — да, еду таскать придется. Только что дальше делать, непонятно. Мама собирается Свету отправить в пионерский лагерь с третьего июля. Ну, можно будет заболеть, или ещё что-нибудь. Они тут недалеко живут, на Нежинской.

Алёша развернул бешеную деятельность, и во двор на Нежинской они зашли уже в сумерках. С увесистым газетным пакетом, пахнущим на зависть всем окрестным собакам, потому что у Алёши мама была на дежурстве, а у Петрика и Мани мама как раз жарила котлеты.

Гав был сообразителен и, оставаясь в Светином сарае, умирающего лебедя устраивать не стал. Может, потому что тут Светой пахло. Ему подстелили старый половик за дровами. Алёша обещал назавтра забежать, и Света, сделав "приличную девочку", пошла домой. Только в коридоре, при электричестве, она разглядела как следует свое платье и поняла, что этим делу не поможешь.

Да-да, дальше была безобразная сцена, и мама гонялась за Светой вокруг стола с отцовским ремнём, семилетний Андрейка в страхе прятался за диваном, а Света уворачивалась от пряжки и орала:

— Вот вернется папа, всё ему расскажу!

— Тише, люди услышат! — зашипела мама, но Свете уже было всё равно, что услышат люди. Только и сил орать вдруг не стало. Потому что тогда ещё, ища высокие, до крыш, деревья на Коблевской, она почему-то почувствовала, что папа никогда не вернется. Тогда — почувствовала, а сейчас поняла, и повалилась на пол, в отчаянии дергая худенькими лопатками.

Мама, сразу ослабев, теперь сидела над ней, размазывая слёзы, как девочка, причитая навзрыд:

— Целый день на работе… Андрейка, как беспризорник… некормленый… а ты…

— Мам, я не голодный, — пискнул Андрейка из-за дивана, но эта неумелая защита только подлила масла в огонь.

— Он не голодный, его соседи кормили… стыд какой… ребёнок из нашей семьи… побирается! Я тяну, как лошадь, а ты от рук отбилась… с хулиганами… я четыре ночи это платьице шила…

Ей было двадцать девять лет, Светиной маме, и уже четвёртый год после ареста мужа "без права переписки" она выбивалась из сил, поднимая на ноги детей. Работа диспетчером на "Одессе-Товарной", со сверхурочными, ещё могла бы как-то прокормить. Но только отвернись — и дети что-нибудь нашкодят, или чего-то лишнего наговорят, или окажутся под дурным влиянием. Марину донимал ужас, что они, лишённые присмотра, вырастут босяками. Если вообще вырастут, а не попадут под машину и не утонут в море. Андрейка, ее маленький Ендрусь (так она его называла на польский манер, когда никто не слышал), ещё ничего, ласковый и послушный. Пока послушный, а что будет дальше? А Свете одиннадцать, уже могла бы присмотреть за братом. Но это же не девочка из приличной семьи, это сорви-голова, уличная девчонка, и сладу с ней нет никакого. Вся в отца, и норов отцовский. Она же говорила мужу: у неё мальчишеские замашки, и зачем это поощрять? А он только хохотал, большой и широкий, и подкидывал их на руки: раньше Свету, потом Марину, с одинаковой лёгкостью.

— Мои вы мурмулеточки!

Ему нравилось, что девочка растет сорванцом, и поет песни про красную кавалерию, и нечего думать водить ее в кружевных воротничках и шелковых ленточках. Он был в восторге, когда на вопрос культурных знакомых, кем Света хочет быть, девочка сморозила: "пожарником". Это в шесть-то лет, когда уже можно разбираться в приличиях! Он её баловал, она была "папина разбойница", и вечно у них были свои делишки и маленькие секреты. Света не хотела учиться музыке — и он в один прекрасный день продал за бесценок пианино. Света капризничала и плакала, когда ей расчесывали косы, а какие были косы! густые, дивного медового цвета! — и он повёл её в парикмахерскую и постриг под мальчика. Разумеется, к полному её восторгу. И каждый раз, когда Марина пыталась возразить, хватал её в охапку целовать:

— Сама ты у меня еще малышка!

И что было отвечать, если она вышла замуж в семнадцать лет, влюбившись, как дурочка, в красного командира — за дикарскую широту его и за веселье, за красивое имя Андрей, за то, как пел про чёрных коней и голубые очи, за то, что шинельку свою при первой встрече кинул в грязь ей под ноги, чтобы ей не запачкать башмачков… Очертя голову влюбилась, как польская панночка. Которой она и была: панночка из хорошей семьи, обнищавшей под Советами, но с традициями. И — в лучших традициях — не посчиталась ни с родительским горем, ни с босяцким прошлым своего красного командира, и позволила себя умыкнуть. В другой, совершенно чужой город, в другую жизнь, в полную волю "коханего".

А уж он целовал ей ножки, каждый раз умиляясь, какие маленькие, покупал меха, заваливал цветами (в том числе и сиренью, ворованной с кладбища). Ничего не откладывал на завтра, хотя был на партийной работе, в каком-то там снабжении, она это плохо понимала, а он смеялся:

— Однова живем!

Обставил квартирку, как конфетную коробку, имел уже персональную машину с шофёром, а Марине работать не позволял: ни-ни! И возил в Крым на виноградный сезон, а однажды чуть не сломал себе шею в горах, когда она увидела красивый камень и в шутку его захотела: именно потому, что до него было не добраться. Он и до сих пор в доме, этот тёмно-красный кусок сердолика: все Марина распродала, что могла, а с ним не могла расстаться. И дом уже не тот, из того их сразу выселили после ареста Андрея, теперь у них одна комната в коммуналке. И Андрея нет. А сердолик всё лежит на шаткой тумбочке, уцелевшей с лучших времен. И ремень вот остался солдатский: детей воспитывать. Света, всхлипывая, стояла над матерью и гладила ее по волосам:

— Ну мамочка… ну не надо…. ну все будет хорошо. Ну, я больше не буду. Буду дома сидеть и смотреть за Андрейкой, и дальше сарая не ходить, и платье сама зашью и постираю… и поглажу… и оборочки отутюжу… ну, мамочка!

2
{"b":"160733","o":1}