Муся радовалась: девочка повеселела, стала даже снова напевать, тормошила малышей. Уж когда Свете было весело — всем становилось весело вокруг, это она умела. И ещё одна тревога миновала: у девочки, наконец, пошли месячные. А Муся уже давно втихомолку волновалась, потому что давно бы пора, а всё не было. Может, он недоедания? Или застудилась?
Конечно, девочке было больно, и тот февраль сорок четвертого был не лучшим для этих дел временем в смысле гигиенических условий. Но Муся знала, что житейские проблемы как-то утрясаются. И всё лучше их решать, чем волноваться, почему их нет. Она порвала что могла на тряпочки, и Света приспособилась стирать их снегом.
А в шаре Света с этих пор больше ничего не видела. Никогда. Что ж, баба Груша и говорила: "вырастешь, перестанешь видеть…" Вот, значит, она и выросла.
Марки дешевели ото дня ко дню, и огромная сумма, оставленная дядей Пашей, уже превратилась бы в пшик, если бы Света, поколебавшись, не вошла в заговор с Алёшей. Без него бы не удалось во-время накупить запасов. Объясниться с ним удалось на удивление легко. Света решила: начнет приставать с расспросами — так она его сразу пошлёт. Далеко, и не по почтовому адресу.
Но в катакомбах, она и раньше замечала, ссоры как-то не возгорались. Вроде они были заговорщики, и заранее заодно, как только начинал биться по неровным сводам привычный уже жёлтенький огонек. А где ещё было говорить о секретных вещах, чтоб никто не приставал?
— Слушай, Алёша, у меня куча марок, вот глянь.
— Уй ты!
— Ты только ни о чем не спрашивай. И чтоб никто не знал, понял?
— Ага.
— А мне наружу нельзя, я не знаю, насколько. А то меня найдут, и будет мне хана. Так что накупи всего побольше, пока за них ещё что-то дают. Тут спрячем, а потом понемножку будем доставать.
— Ага.
На том разговор кончился, и Алёша исполнил все наилучшим образом. А потом, когда марки уже были легковесней серпантина, у них марок не оставалось. Зато запасы были — любой барсук бы лопнул от зависти. Хотя, конечно, не на пять лет и не на десять. И даже не на год, но всё-таки…
А дурачить взрослых — знали бы эти взрослые, как легко! Просто Алёше начали выдавать зарплату в мастерской полезными вещами и продуктами. Натуральный обмен, нормальное дело. А на несчастную зарплату тёти Муси, пока не закрылось её кафе, Алеша делал гениальные закупки. На все ахи и восторги только пожимал плечами:
— Торговаться надо, вот и всё. Вас просто торговки дурят, тётя Муся, они всегда в десять раз запрашивают. А у меня на них характера хватает.
Тириеску оставил Анне свои часы: перебиться в трудное время. А для мальчиков — по армейскому биноклю, в одинаковых футлярах из упоительно пахнущей тугой кожи. Андрейка был на седьмом небе, когда Анна ему этот бинокль вручила. Протирал линзы тряпочкой, смотрел в обе стороны с восторженными стонами, даже спать с собой этот бинокль уложил.
Алёша молча взял и вышел во двор. Из палисадника донеслось металлическое цоканье. Когда Анна выглянула, Алёша уже докрушил молотком линзы и остервенело плющил неподдающиеся трубки. Кирпич, на котором он это проделывал, уже треснул пополам и весь был покрыт мелкими сколками защитной эмали.
Он почувствовал взгляд матери и поднял голову. Лицо его ничего не выражало. Он смотрел на Анну, как на неодушевленный предмет.
Муся, оставшись без работы, все время проводила с детьми. Высовываться из дому было опасно. Грохотало и днем, и ночью, а когда стихало, на улицах слышались выстрелы. Она сидела, накрыв руками их головы, все разом, когда бомбили. Угадает — так пускай хоть всех. Конечно, тут глубоко, лучше любого бомбоубежища. А всё-таки и отсюда слышно, как бухает глухо, и валятся иногда со свода мелкие кусочки камня, вроде лепёшек. Она помнила рассказы Якова: катакомбы непредсказуемы, и случаются обвалы. Они как-то там взорвали вагоны с боеприпасами, ещё в гражданскую. Весь город тогда тряхнуло, так несколько лучших ходов к морю от этого сотрясения завалило. Детям она, конечно, этого не рассказывала: зачем пугать? А сама боялась ещё больше, чем в любой из этих дней оккупации.
Так ужасно было бы не дожить такую чуточку до возвращения Сёмы и Якова. Она почему-то представляла, что они вернутся сразу же, и в один день. В конце концов, оба поехали в Москву. А Яков невоеннобязанный со своим коленом, а Сёма, хоть и был там записан в военное училище на после школы, но школу-то не кончил, ему же целого года не хватает, не могли же его послать на фронт. Она помнила его семнадцатилетним: невысокого росточка, с веснушками. Он уморительно брился папиной бритвой, для взрослости, потому что нечего было там еще скрести.
Когда вышел приказ всем сидеть по домам, двери закрыть, к окнам не подходить — конечно, под угрозой расстрела, иначе эти сволочи у своей мамы не привыкли — все уже понимали: вот-вот. Немцы уходят! Они уходят, а наши придут! День-два продержаться, и всё. Муся и матрасы в катакомбы стащила, и одеяла. Немцы вполне могли напоследок пройти по квартирам и всех перебить, или позажигать дома. А говорили ещё, что у них какие-то специальные азиатские части для этого: если оставляют город, то чтобы всё население вырезать напоследок. И, видя, что дети так и вьются от возбуждения, приказала радостно и звонко:
— Ну, подпольщики, давайте праздновать свободу! Света, зажигай ещё и свечку! В мою голову, гуляем! Петрик, Маня — быстренько на стол те коржики, сразу всё сьедим, чего беречь. А у меня знаете, что есть?
Она достала из кошелки тёмную, жидко блеснувшую бутылку.
— С прошлого года берегла. Всем дам глотнуть, по такому случаю можно! Миша, что ты там возишься в темноте, сколько можно ждать, иди сюда! Миша…
Миша уже был далеко, за второй развилкой. Светин парабеллум крепко тяжелил руку, унимая возбуждённую дрожь. Света думает, что она такая умная с её секретами. Сама на улицу без пушки не вылазила, думала, Миша слепой. И знала ведь, что Мише надо убить немца, а всё равно не сказала, даже сегодня. Ну и молчи, принцесса Турандот. Миша твою заначку ещё с зимы знает, всё ждал, может, у тебя совести хватит. А не хватило — так и спрашивать тебя нечего. Оно и лучше, а то бы ещё увязалась. А своего немца Миша должен сам. За маму и за тётю Бетю, и за всех, кого стаскивали на тот пустырь, и там они лежали прямо под снегом, а их ещё обыскивали уже мертвых, и зубы проверяли. Когда Миша об этом вспоминал, у него начинало все внутри дрожать. А сейчас, наоборот, вспомнил — и дрожь успокоилась. И вообще стало так спокойно-спокойно и даже тепло.
Все заранее он продумал, только ждал, когда немцы побегут. Тогда они за дохлого фрица никого расстрелять не успеют. А вот только не поздно ли? А вдруг там, на Ришельевской никого уже не осталось? И мотайся тогда по улицам, ищи. И ещё он волновался, если не удастся выследить одного немца и придется стрелять по нескольким — так чтоб не сбиться со счета патронов, один приберечь. Это он знал по книгам, что последний патрон надо обязательно оставлять для себя.
Он вернулся ближе к утру, когда уже грохотало со стороны Пересыпи, и ничего не рассказывал. Брякнулся на одеяло молча, лицом вниз. Муся кинулась к нему с упрёками и причитаниями, но он как не слышал. Она ухватила его за плечи, развернула к свече. Посмотрела ему в лицо и, ничего больше не говоря, уложила и укрыла второй половиной одеяла. Он вроде бы заснул, но скоро забился и закричал. Господи, опять… А она-то уже год думала, что кончились его припадки, что это было возрастное.
А просто Миша не знал, что когда стреляешь немцу в спину — так он не сразу падает мёртвым, как в фильмах про испанских антифашистов. Что он ещё вскрикивает тонким голосом, а потом, скрючившись, вьётся, и вьётся, страшно выгибая голову, и скребет руками по битым кирпичам. И что после этого всё, как чужое: и руки, и всё. А внутри почему-то как металлический метроном из музыкальной школы, холодно щёлкает: убил. Убил. Убил. Без упрека и без похвалы, но всё время. И никак тот метроном не заткнуть и не остановить.