Должен сказать, что я тогда впервые надел длинные брюки. А на протяжении всего своего английского детства носил, на английский же манер, короткие штаны. Была на мне и довольно шикарная, как сейчас помню, кожаная куртка, купленная мамой в Стокгольме, по дороге из Лондона в Ленинград. В Лондоне во время войны таких купить нельзя было.
Первый удар, постигший меня в московской школе, — строжайший приказ постричься наголо. Под машинку, под ноль. Так было принято в те годы в наших мужских школах. Удар был действительно тяжелый. Я стал протестовать, что, мол, вообще в школу не пойду, но в конце концов сам же понял бессмысленность этого протеста. И меня торжественно постригли под ноль в считавшейся тогда шикарной парикмахерской гостиницы «Националь».
В школе в качестве иностранного языка преподавали английский. И с первого же дня молодая учительница поняла, что мне на ее уроках делать нечего. Приняли решение, что на занятия английским я могу не ходить. Все пять лет, вплоть до окончания школы, так оно и было. Самое большое удовольствие я испытывал, когда, согласно учебному расписанию, английский язык приходился на первый или на последний урок, ведь тогда я либо появлялся в школе на час позже, либо уходил из нее на час раньше.
Ответ у доски. Мужская средняя школа № 135
Москва, 1947 год
В классе. Мужская средняя школа № 135
Москва, 1949 год
На первомайской демонстрации
Москва, 1951 год
На крыше дома Нирензее
Москва, 1951 год
После окончания школы в 1951 году я успешно поступил, сдав все экзамены, в Институт иностранных языков. Но и в институте я решил, что на первом-втором курсах опять «учить» английский с нуля вряд ли стоит, и попросился на французское отделение, где и проучился первые три года, одновременно по полной программе сдавая все экзамены по английскому языку. А вот после третьего курса, по чьему-то совету, я договорился о своем переводе все-таки на английское отделение. Я уже тогда подумал о будущем распределении. Мне пришла в голову мысль, что если я закончу учебу на французском отделении, то с этим языком, учитывая наши бюрократические порядки, меня и распределят, не обращая внимания на то, что мой французский, выученный за пять лет пребывания в институте, никогда не сможет стать вровень с нажитым мной естественным путем английским языком.
Однако до формального распределения дело так и не дошло. Цепь некоторых событий, отчасти случайных, привела к тому, что обо мне рассказали Олегу Александровичу Трояновскому, в то время основному и очень известному переводчику, который работал в Министерстве иностранных дел, в секретариате министра. К тому моменту он уже тяготился своей переводческой нагрузкой, хотел перейти на нормальную дипломатическую работу и искал себе замену. Я был приглашен на беседу к нему, он устроил мне нечто вроде экзамена: поговорил со мной по-английски, предложил перевести какой-то материал с русского на английский, с английского на русский. А затем, как я позже узнал, переговорил с тогдашним первым заместителем министра иностранных дел Василием Васильевичем Кузнецовым, который и дал команду, чтобы меня после института направили в МИД. Где я и оказался — в Бюро переводов.
Так что Олега Александровича Трояновского я и по сей день считаю своего рода крестным.
Кому-то может показаться, что профессия переводчика более прозаична, менее остра и романтична, нежели работа летчика, которым я хотел стать в раннем детстве. Будущее показало, что это не так.
Никита Хрущев
И звездный час, и полное забвение
О Хрущеве написано много. И сегодня его продолжают вспоминать достаточно часто по разным поводам в связи с целой эпохой, в течение которой он находился на вершине власти, — эпохой, начавшейся в марте 1953-го.
Я пришел на работу в МИД уже после исторического поворота в биографии нашей страны. Я имею в виду доклад Хрущева на XX съезде Коммунистической партии Советского Союза, где он развенчал Сталина. Текст этого, считавшегося секретным, доклада зачитывался на закрытых партийно-комсомольских собраниях.
В определенной степени это был звездный час Хрущева. Хотя с позиций сегодняшнего дня можно по-разному относиться к мотивам, которые его побудили проявить такую взрывную инициативу и незаурядную, по крайней мере так тогда казалось, смелость.
А меньше чем через год он одержал новую победу. Изгнав из политической жизни основных своих соперников, бывших соратников самого Сталина — Молотова, Маленкова, Кагановича и человека с самой длинной фамилией, как шутили тогда, — «Примкнувшегокнимшепилова», Хрущев, по сути дела, стал действительно единоличным руководителем страны.
Утвердившись, Хрущев продолжал исповедовать принципы коллективного руководства, постоянно демонстрируя свою открытость, готовность прислушиваться к чужим мнениям, желание советоваться с народом.
То же самое он активно выносил и на международную арену. Частые поездки Хрущева за рубеж открыли его, а вместе с ним и все наше государство, миллионам людей. Советский Союз предстал перед миром в новом облике сверхдержавы — могучей, грозной, но в то же время готовой вести диалог, искать пути к сотрудничеству и договоренностям по самым острым вопросам.
Таким образом, авторитет Хрущева, его престиж возрастали и внутри страны, и за рубежом. Но это, как оказалось, имело и оборотную сторону. Сам Хрущев постепенно стал меняться.
Довольно часто находясь рядом с ним, я был невольным свидетелем этого процесса. Он поддался соблазнам того самого культа личности, против которого на первых порах так яростно боролся. Этому в немалой степени способствовали усилия его окружения, тех людей, которых он привел во власть, наделив всеми благами «королевской свиты». Немалую роль сыграла здесь и могущественная пропагандистская машина, всепроникающий партийный аппарат.
Было заметно, как под влиянием всех этих факторов Хрущев в конечном счете уверовал в свою всесильность, всезнайство, всемогущество, непогрешимость.
Я наблюдал не раз, как он все больше становился нетерпимым к чужому мнению, как попытки вести какой-то диалог с ним на основе аргументов, убеждения, доказательств постепенно стали пресекаться самим Хрущевым, когда ему недоставало аргументов. Об этом, несомненно, речь еще впереди в моем повествовании.
А закончилось все тем, что именно соратники Хрущева, те, кто, по сути дела, инициировали и создали образ Хрущева-руководителя, Хрущева непогрешимого, сговорившись, в одночасье превратили его в ничто. Причем так, что даже упоминать фамилию Хрущева почти два десятка лет было запрещено. И когда писали историю страны, вспоминая о каких-то достижениях и успехах хрущевского десятилетия, умудрились ни разу не назвать того, кто стоял в эти годы во главе партии, а значит, и государства.
Мысленно окидывая взглядом весь тот период, когда мне часто приходилось в своем профессиональном качестве находиться рядом с Хрущевым, могу сказать, что лично я не испытывал каких-то негативных проявлений его бурного и непредсказуемого характера. Я ощущал, что, может быть, в одном Хрущев не изменял себе: он умел оценить профессиональную работу людей, с которыми общался. И если, по разумению Никиты Сергеевича, человек делал свое дело на профессионально высоком уровне, то и сам он относился к такой работе, а стало быть, и к такому человеку позитивно, по-доброму, уважительно. Никогда, ни разу на меня, например, Хрущев не повысил голоса, не сделал мне никаких замечаний, кроме разве что полушутливых и уж, во всяком случае, необидных. Такое отношение ко мне он сохранил и после ухода в политическое небытие. В своих воспоминаниях, о самом факте появления которых существует целая история, с тайнами и полудетективным сюжетом, Никита Сергеевич счел возможным и меня упомянуть. Причем с большой теплотой и уважением — за высокий профессионализм и отменные переводческие способности.