А «сюды» — это не близко. Гродно.
В пути Кисельников седеть начал. Знал твердо, что его ждет. Помнил, хорошо помнил девяносто девятый год, когда сотнями отлетали стрелецкие головы на Москве, по многу месяцев качались в петлях зачугуневшие на морозе тела таких, как он. Царь — зверь, пощады не жди.
— Иван, — тихо шептал спутник Спирька, — ты совсем сивый стал.
— Погоди, брат, и ты засивеешь, как его узришь.
Когда ввели Кисельникова к царю, задрожал он от страха, увидев темные пронзительные глаза Петра и в них смерть свою, пал на колени, стукнулся лбом об пол:
— Прости, государь, — прошептал, обливаясь обильно хлынувшими слезами.
И не поверил ушам, когда услышал спокойный, почти доброжелательный голос царя:
— Встань, Кисельников.
Поднялся на ватные, дрожащие ноги, отирая ладонью мокрые щеки, слезы, стоявшие в глазах, размывали лицо царя.
— Как звать тебя?
— Иван.
— А по батюшке?
— Г-григорьевич, г-государь, — пролепетал Кисельников, со страху едва вспомнив имя отца.
— Что ж это ты, Иван Григорьевич, мне в спину нож всаживаешь? А?
— Что ты, государь, — замахай испуганно руками Кисельников. — Такого и в мыслях отродясь… Христос с тобой.
— Ну как же, Иван, рассуди сам. Я воюю со шведом, держава изо всех сил тужится, а вы, астраханцы, мне в спину удар наносите. Это как?
Молчал Кисельников, чувствуя какую-то правду царя. «Все, спекся я», — подумал как о постороннем.
— Ты сядь, Иван. Что стоишь как перед дыбой?
«Дыбу вспомнил. Ясно, к чему готовит».
— Прости, государь, разве о том думалось.
— Садись, садись, сказал.
Царь сидел за столом, обочь его сидел Шафиров с бумагами, чернильницей и перьями. Когда наконец Кисельников сел на краешек стула у стены, царь спросил:
— Расскажи, как это случилось? Из-за чего? Ведь вы ж воеводу Ржевского убили. Так?
— Так, государь.
— За што? Все, все рассказывай, ничего не таи, Иван Григорьевич. Кто ж мне правду поведает кроме вас, самовидцев?
— Всю правду, государь?
— Да, всю правду, Кисельников.
— Оно, вишь, какое дело, государь. Твой воевода Тимофей Ржевский вел себя аки волк в стаде овец, — начиная смелеть, молвил Кисельников и помедлил, ожидая окрика, но царь лишь кивнул: «Ну, ну». — Всю торговлю в городе к рукам прибрал, всех налогом обложил. Да каким! Ино наторгуешь на гривенник, а налогу два требует. Пока хлеб сверху везут — в амбары прячет, а встанет река — втридорога продает. А полковники, на воеводу глядя, с нас драть последнее почали, мол, опальные — не пожалятся. До тебя-то эвон-как до неба. А в этом годе жалованье почти вполовину урезали. На что жить? Индо рот раззявь — до полусмерти забьют. Ну а тут как твой указ пришел, прости, государь, совсем озверели офицеры.
— Какой указ?
— Ну, бороды брить, и чтоб платье немецкое носить. Так что стало-то! Офицеры начали имать бородатых на улицах и, поваля наземь, отрезать бороды ножницами, иной раз прямо с кожей.
— Вот балбесы, — дернул царь щекой. — Заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибет. Неужто от этого пошло?
— От этого и полыхнуло, государь. У терпенья-то ведь тоже край есть. А как почалось, так все припомнили.
— М-да! — Царь взглянул на Шафирова. — Что скажешь, Петр Павлович?
— Худо, Петр Алексеевич.
— Вот так. У нас и добрый указ в дерьме уваляют. Послушай, Иван, если я с тобой простительную грамоту пошлю астраханцам, отстанут они от воровства?
— Государь! — вскочил Кисельников, поняв, что царь клонит к прощению блудных детей. — Да за это… да я…
И опять хлынули у мужика нечаянные слезы, теперь уже от счастья.
Возвращался Кисельников с сотоварищи на двух санях. Всех их царь одарил новыми полушубками, валенками, шапками, чтоб не померзли в пути. Сопровождали их те же драгуны, что и из Москвы доставляли. Но теперь уж не воров везли, а царских посланцев с грамотой простительной. И на Кисельникова смотрели вполне доброжелательно. Еще бы, за пазухой у него грамота царя.
Спирька, сдвигая на затылок наползающую на глаза казачью лохматую шапку, приставал к Кисельникову:
— Иван Григорьевич, дорогой, расскажи еще, как ты с царем гутарил.
И Кисельников, помолчав со значением, начинал:
— Захожу я к нему, стал быть, братишки, а он мне и грит: садись, грит, Иван Григорьевич, да, да, по отчеству и назвал, потолкуем, грит, за возмущение…
И чем далее продолжал рассказывать стрелец, тем более разволновывался, и являлись в его глазах слезы. И кончал он уже, задыхаясь от сдерживаемых рыданий:
— Да за такого царя, как наш… да за Петра Лексеича… я кому хошь башку сверну…
И все невольно проникались его волнением, его чувствами: «Да, это царь так царь, все по правде решил, по справедливости». Словно и не они вовсе с месяц тому назад пытались поднять Дон против этого самого царя.
Тюремщик подвел Шереметева к тяжелой двери темницы, сказал подобострастно:
— Вот здесь они, эти возмутители ясачные {185} , ваше высокопревосходительство. Может, выхватить кого из них?
— Нет, нет. Я же сказал, сам зайду к ним. Открывай.
— Ну, глядите, — загремел тюремщик ключами.
С визгом словно поросячьим отворилась дверь, невольно напомнив Борису Петровичу его польское заточение. В камере было почти темно, через верхнее волоковое оконце {186} , затянутое паутиной, едва-едва брезжил дневной свет.
Шереметев обернулся к адъютанту:
— Петр, вели принести свечей.
Савелов толкнул тюремщика в плечо:
— Ты оглох? Живо свечей фельдмаршалу.
— Счас, счас, — забормотал тот и, брякая ключами, побежал.
— Да табурет не забудь, скотина! — успел крикнуть вдогон Савелов.
Шереметев шагнул в камеру и, постепенно привыкая к полумраку, начал различать головы людей, сидевших вдоль стен на затхлой гнилой соломе. Вот один у самого окна, привстав, сказал полувопросительно:
— Борис Петрович, вы?
— Да, я, — удивился Шереметев. — А ты кто? Откуда меня знаешь?
— Я Бигинеев. Помните? Шведского языка приволок под…
— Усей, что ли?
— Точно, Борис Петрович. Усей Бигинеев.
— Так почему ты здесь? За что?
— За то, что и остальные, Борис Петрович. Вот и Уразай тоже в нашем полку воевал, два знамя шведских захватил. Домой по ранению воротился, а тут такой ясак востребовали…
— Кто?
— Вараксин Степан. Прибыльщик. Ну, мы к воеводе с жалобой, а он нас сюда на солому. Возмутители, говорит, бунтовщики. А у нас ведь семьи, дети, кто их кормить станет?
— Челобитную писал?
— Какой там. Мы ж неграмотные. А и напишешь, так как в Москву везти? На дороге встретят, изобьют, отымут.
— Кто?
— Воеводские люди. С ними шутки плохи.
— Так… — Наморщился Шереметев, задумался, потом спросил: — Ты Арсеньева Василия знал, Усей?
— Вроде бы знал. Он из чьего полка?
— Боурского.
— Слышал.
— Так вот, я отпущу тебя и Уразая, и вы с Арсеньевым поедете в ваши села и успокоите народ.
— Почему только нас отпускаешь, Борис Петрович? Перед другими нас осрамить хочешь?
— Ты что мелешь, Усей? Я вас с Уразаем знаю, вы у меня воевали, хорошо воевали. А других я не знаю.
— Зато мы их знаем, Борис Петрович. Они так же, как и мы, невинны. Так что не пойдем мы с Уразаем на волю. Не пойдем.
— Как так? — начал сердиться Шереметев. — Как так не пойдете? Уразай, и ты не пойдешь?
— Прости, боярин, не пойду.
— Но почему?
— Как я их женам в глаза смотреть буду? Они спросят, почему тебя отпустили, а моего нет? Что я отвечу?
Явился тюремщик, принес свечу и табуретку и так и замер в дверях, потому как фельдмаршал говорил узникам:
— Я отпускаю вас всех властью, данной мне государем, идите в ваши села и старайтесь утишить волнения народа своего. У нас ныне один враг — Швеция, для победы над ней и вы здесь должны постараться. Усей, неужели ты не понимаешь этого?